Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

До старости — мальчики, девочки, игрушечные человечки. Колечки, сердечки, словечки… Стоим на последнем крылечке. Поплачем, поплачем, затихнем. Мы в клеточке — канареечки. Нас ночка накроет платочком… Хлоп! — с жёрдочки поодиночке. Поплачем, поплачем. Затихнем.

4

Только не надо думать, что я не сознаю своего сумасшествия. Я отчетливо сознаю его, и уже на одном только этом основании, мне бы следовало активно его отрицать. Ведь медицина традиционно считает, что сумасшедший не имеет критического на себя взгляда и не понимает, что он сумасшедший. На этом же основании я мог бы приписать сумасшествие всему остальному миру.

Но я не делаю и этого. Не только потому, что это бесполезно, но, главным образом, потому что признаю его, этого чужеродного мира, полную автономность. Он живет по своим

законам, и бог с ним. (С ним ли Бог?)

Однажды, кстати сказать, я навещал некоего своего знакомого, вкушавшего отдых от бренных забот в желтом доме. По правде, он там не вполне отдыхал, потому что, вскоре по прибытии на отделение, навалил на себя бремя новых забот, прав и обязанностей. Целыми днями, в драной розоватой пижаме, которая была ему как-то неприлично мала, он ходил взад-вперед по длинному коридору, угрюмо глядя себе под ноги, периодически хлопая ладонями — и вообще совершая такие движения, как при ловле комаров.

На самом-то деле он ловил голубых крокодилов. На его отделении, как он мне с неохотой признался, голубых крокодилов развелось великое множество; мешая порядку движения больных, они нагло летали над поверхностью линолеума.

Что же из этого следует? Что в нашем подлунном мире нет и не может быть голубых крокодилов, регулярно порхающих на психиатрических отделениях?

Именно такой вывод и сделали самые компетентные профессора из вышеозначенного дома скорби. Однако, да простят мне сей каламбур, в медицине существует еще кромешная тьма белых пятен. И таковой эта тьма будет всегда. Потому что современная наука, утратив связи с природой, не допускает простой аксиомы: если голубые крокодилы летают себе в сознании одного отдельно взятого человека, это означает, что они обязательно существуют где-то и в «объективном» («внешнем») пространстве, которое данный человек видит, а все прочие нет.

Летающий голубой крокодил в голове индивида никогда не возник бы, не будь такового же где-то «снаружи». Это похоже на звуки аккорда, которые существуют только вместе и только одновременно. Таким образом, наличие пернатого голубого крокодила в сознании субъекта однозначно доказывает существование некоего иного пространства, где такие крокодилы мирно летают себе испокон веков.

Так вот, к вопросу о белых пятнах в медицине. Повторяю: тот факт, что я вполне солидарен с окружающими, которые полагают меня сумасшедшим, ясно доказывает, что я здоров.

И, тем не менее, я — сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы, как все.

Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.

Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.

Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.

И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.

5

По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после показа (и где, по сути, оказался после второго развода), была в тот период переполнена всевозможной мебелью, большей частью антикварной, которая буквально наглухо забивала все комнаты и которую я понемножку, в критические моменты, распродавал.

Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.

Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть

от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.

Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки — прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).

Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, — то есть предвзят — причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, — узкий и плотный, как копье, луч, — будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию — и, тут же (на спор с самим собой), — по тому же самому поводу, — вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, — ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.

Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, — причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт — и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он — Законченный Импотент.

Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», — буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг — глядь! — вообще никого. О’кей: нет человека — нет проблемы.

А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, — вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, — моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», — привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то — отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то — причем не последовательно, а именно одновременно! — отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.

Поделиться с друзьями: