Лапшин
Шрифт:
— Темные дела происходят на свете, — говорил он, и нельзя было разобрать, осуждает он эти темные дела или находит их заслуживающими внимания и изучения.
— Вам, наверно, все люди кажутся жуликами, или ворами, или убийцами? — спросила Адашова.
— Нет, зачем же? — спокойно ответил он. — Люди — хороший народ.
И Адашова вдруг подумала, что люди — действительно хороший народ, если Лапшин говорит об этом с такой спокойной уверенностью.
— Ну а этот? — спросила она, кивнув на стул, на котором давеча сидел дядя Пава.
— Шкаденков-то? Ну, Шкаденков разве
— Как — стрелять? — не поняла Адашова.
— Расстреливать, — с неудовольствием объяснил Лапшин.
— И вам никогда не бывает их жалко? — спросила Адашова и испугалась, что бестактна.
— Нет, — медленно сказал Лапшин, — никогда. Был у меня один дружок, — в бандотделе {1} мы с ним работали, — так он говорил: «Вычистим землю, посадим сад, погуляем с тобой в саду…» И не погулял, — повесило его кулачье за ноги и такое натворили с ним…
Лапшин махнул рукой и, поднявшись, спросил:
— Позвать Наполеона?
— Позовите! — сказала Адашова, и Лапшин вдруг увидел в ее глазах слезы.
— Это очень хорошо, — сказала она дрожащим голосом, — очень!
— Что? — не понял Лапшин.
— Вычистим землю, посадим сад, — сказала она, — погуляем в саду.
— Да, — сказал Лапшин, раскуривая папиросу, — я часто вспоминаю.
Он позвонил и велел вызвать Наполеона. Пока ходили за Наполеоном, пришла Бычкова в коричневом кожаном пальто и в белой шапочке, принесла очень длинное и выразительное заявление.
— Садитесь! — сказал Лапшин. — Гостьей будете!
Написав резолюцию, он спросил:
— Своего видели?
— Видела, — сказала Бычкова, — якогось цыгана допрашивает.
— Этот цыган ему ногу прострелил, — сказал Лапшин, — и ножом его порезал.
— От зверюга чертова! — сказала Бычкова угрожающим голосом.
— Теперь идите в отдел кадров, — сказал Лапшин, — и оформляйтесь!
— Она уполномоченной работает? — спросила Адашова, когда Бычкова ушла, — тоже жуликов ловит?
— Главный Пинкертон, — сказал Лапшин смеясь, — Машинисткой она у нас будет.
Катька-Наполеон была в дурном настроении, и Лапшин долго ее уламывал, прежде чем она согласилась поговорить с Адашовой.
— Мы здесь как птицы-чайки, — говорила она, — стонем и плачем, плачем и стонем. За что вы меня держите?
— За налет, — сказал Лапшин, — забыла?
— Налет тоже! — сказала Наполеон. — Четыре пары лодочек…
— И сукно, — напомнил Лапшин.
— Надоело! — сказала Наполеон. — Считаете, считаете. Возьмите счеты, посчитайте!
— Не груби, — спокойно сказал Лапшин, — не надо.
— Как-то все стало мелко, — говорила Катька, — серо, неизящно. Взяли меня из квартиры, я в ванной мылась. Выхожу чистенькая, свеженькая, а в комнате у меня начальнички. Скушала суп холодный, чтобы не пропадал, и поехала.
Она была в зеленой вязаной кофточке с большими пуговицами, в узкой юбке, в ботах и в шляпе, похожей на охотничий пирожок. Потасканное лицо ее было еще привлекательно, по глаза уже поблекли, помутнели, и зубы тоже были нехороши — мелкие и не белые.
— Стонем
и плачем, — говорила она, — плачем и стонем. Поеду теперь на край света, буду там, как Робинзон Крузо, с попкой жить. Да, товарищ начальничек? И на гавайской гитаре играть.— Там поиграешь! — неопределенно сказал Лапшин и ушел вниз в партийный комитет.
Оттуда он поднялся к начальнику и застал там прокурора, отличного охотника, с которым не чаще раза в год лазал по болотам и бил уток.
— А я, брат, очки надел, — сказал ему прокурор. — Старею.
— Фасонишь! — сказал Лапшин. — Роговые какие-то выдумал!
— Ну что артисты? — спросил начальник. — Канительный народ? Чуть было не пропал с ними, — сказал начальник, обращаясь к прокурору, — наговорил им невесть чего…
Он вопросительно замолчал, надеясь, что Лапшин скажет, будто все было в порядке, но Лапшин только густо покашлял.
— Что ж, Иван Михайлович, не женишься? — спросил прокурор. — Позвал бы на свадьбу, погуляли бы!
— Да нет, — сказал Лапшин, — куда мне, я старый старичок.
— Ну уж, старичок! — смеясь, сказал прокурор и снял очки, к которым не привык и которые его стесняли. — Такие старички, Иван Михайлович, самый бедовый народ…
И вдвоем с начальником они стали подсмеиваться над Лапшиным и рассказывать про него те небылицы, которые мужчины рассказывают только мужчинам.
— Ладно уж! — сказал Лапшин, сам смеясь. — Вот языки-то у вас подвешены!
Начался разговор о хищениях кожи с одного склада на Пороховых и о трикотажных спекулянтах, но долго еще и прокурор, и Лапшин, и начальник во время разговора посмеивались, вспоминая шутки и анекдоты, придуманные про Лапшина.
— Мое мнение, что тут Мамалыга шурует, — сказал Лапшин, — его рук дело. И то ограбление магазина в районе с убийством сторожа — это тоже он. И с трикотажем штучки…
— Так ты возьми дело, — сказал начальник, — разработай его. Богатое будет, верно?
— Могу взять, — сказал Лапшин, — дело интересное.
Когда, обойдя всю бригаду и допросив кассира-растратчика, Лапшин вернулся к себе в кабинет, Катька-Наполеон и актриса сидели рядом на диване и разговаривали с такой живостью и с таким интересом, что Лапшину стало неловко за свое вторжение.
— Вот и начальничек, — сказала Катька. — Строгий человек!
Он сел за свои бумаги и начал разбирать их, и только порой до него доносился шепот Наполеона.
— Я сама мечтательница, фантазерка, — говорила она, — я такая была всегда, оригинальная, знаете…
Или:
— Первая любовь — самая страстная, и влюбилась я девочкой пятнадцати лет в одного, знаете, курчавенького музыканта, по фамилии Мускин. А он был лунатик и как гепнулся с седьмого этажа — и в пюре, на мелкие дребезги.
«Ну можно ли так врать?» — почти с ужасом думал Лапшин и вновь погружался в свои бумаги.
— А один еще был хрен, — доносилось до Лапшина, — так он в меня стрелял. Сам, знаете, макаронный мастер, но жутко страстный. Я рыдаю, а он бац, бац, И разбил пулями банку парижских духов. Какая была со мной истерика, не можете себе представить…