Лавка
Шрифт:
Так же возвышенно я сдаю экзамен. Они велят мне нарисовать грабли. Придумали тоже! Потом мне велят разделить сто сорок восемь на двенадцать, потом прочитать басню Лессинга и объяснить ее. Со времен Всадника на белом конея понаторел в таких объяснениях. Я лихо истолковываю содержание басни. «Ежели кому виноград висит больно высоко, это значит, он бы и рад, да не может», — объясняю я. И чего тут смеяться?
Потом нас выпускают, чтоб мы познакомились друг с другом. Легко сказать, познакомились, когда тут же торчат мамаши, которые вытирают носы своим сыночкам, причесывают их либо, послюнив носовой платок, украдкой стирают с их костюмов меловые пятна.
Потом мы все направляемся в актовый зал. Зал все равно как церковь, там даже есть маленький
Далее зачитываются имена школьников, которые выдержали экзамен. Имена тех, которые не выдержали, не зачитываются, а то матерям будет стыдно. Когда произносят вслух мое имя, мне становится хорошо-хорошо, и на меня веет летним запахом. Как бывает, когда сидишь на возу сена и правишь к дому. Замечательно слышать собственное имя с кафедры из уст самого директора гимназии. Теперь все знают, что Эзау Матт — это тот самый мальчик с рюкзаком.
Подоспели некоторые из отцов, началось великое поздравляние.Сперва родители поздравляют сыновей, которые выдержали экзамен, потом родители поздравляют друг друга с выдержавшимисыновьями. Суконный фабрикант Зинапиус поздравляет фрау Верле — «Торговля семенами», а господин бургомистр Штивен поздравляет господина аукциониста Хундерта, и все руки перемешались в пожатия, и они поздравляют и поздравляют. Я сижу сбоку. Меня никто не поздравляет. Лишь бы твой велосипед никто не свистнул — думаю я про себя, но думаю только затем, чтобы не рассопливиться, и лихо вонзаю зубы в свой бутерброд.
Да, мне ведь еще надо к Балтинам. Так велела мать. «Выдержишь — сходи, не выдержишь — не ходи, чтоб зря не срамотиться». Мать уже сейчас величает Балтинов твои пансионные родители.Короче, мне нужно съездить к ним и поклониться и доложить о сданностиэкзамена, потому что в городе все так делают, по словам моей матери, это самое все так делаюти ведет меня к Балтинам. Все делают так, и все делают эдак, и никто не спросит, нет ли у меня желания сделать что-нибудь так, как я сам нахожу нужным. Нет и нет, я обязан делать так, как делают другие, укрывшиеся за словечком все.
В пансионе я застаю только Мину Балтин и докладываю ей, что выдержал экзамен. Она тоже меня не поздравляет. Она только говорит, что, мол, ничего другого не ожидала или что-то в этом же духе, и сулит мне всякие радости:
— Ты едва переедешь, здесь будет выступать большой симфонический оркестр, целых сто музыкантов, и они будут играть много-много вещичек Бетховена и Моцарта и тому подобных композиторов, о которых обычно можно прочитать только в Берлинер Моргенпост.Кланяйся родителям.
Дома меня тоже никто не поздравляет. В Босдоме поздравляют только с днем рождения, с Новым годом, со свадьбой, с серебряной свадьбой, поздравлять кого-то лишь потому, что он выдержал вступительные экзамены в гимназию, у нас не принято.
С этого дня я живу как больной, знающий, что дни его сочтены. Каждый день, который я могу прожить в Босдоме, невозвратим, но у невозвратности нет своего названия, это такое чувство, и взрослые укрепляют его во мне. В школе, например, говорится так: «Булочников Эзау будет в Гродку». Витлингов Герман, когда мы играем в индейцев, больше не хочет быть моим конем, он просто отмахивается: «Теперь все едино без интересу!» Учитель Румпош меня больше не спрашивает. Для него я уже выбыл. Голосом, который почти можно назвать ласковым, он мне советует не заводить новую тетрадь. Я сижу в классе, как ребенок какого-нибудь кукольника, как один из тех детей, которые скоро поедут дальше.
Но чем больше окружающие меня люди дают мне понять,
что я уже чужой для них, тем крепче обнимает меня родное село. Воспоминания лезут из меня как сорняки. Предметы и события, которые прежде лишь мимоходом задевали меня, начинают утверждаться в моем восприятии: свежий хлеб сразу из печи, сено, разбросанное на гумне, — своим благоуханием они говорят мне: до свидания. Я лежу на сеновале и загодя представляю себе, как мне будет недоставать сестры и братьев, и кошки Туснельды, и нашей собачки Флок, не говоря уже про нашу лошадь, про буланого меринка, по которому я буду тосковать как по человеку. Я сижу в закутке перед конюшней на кормовом ларе, я вдыхаю конский запах и был бы куда как рад отхватить кусочек лошадиной попоны и взять его с собой.Когда загодя переживаемые сцены прощания чересчур меня удручают, я насильно заставляю себя вспоминать неприятные сцены из моей предшествующей жизнив Босдоме — семейные скандалы и удары ореховой тростью, я даю им разбухнуть в моей памяти, чтобы они облегчили мне разлуку.
Наконец я нахожу утешение в другом: выпускники нашей школы пишут прощальные письмаостающимся. Я хоть и не выпускник, но все равно ухожу. Значит, и я могу писать прощальные письма. Моя мать поддерживает это начинание. Она советует мне как можно ласковее попрощаться с детьми постоянных покупателей, она не скупится, дает мне картинки для альбомов из собственных запасов и вообще на удивление щедра.
Я при всем желании не могу принудить себя вписывать в свои послания обычные альбомные стишки, и, поскольку мой дар рифмовать выражен гораздо ярче, чем дар карабкаться по незакрепленному канату, я самолично мастерю прощальные стишки. Рифмы бойко соскальзывают у меня с языка. Страдатьрифмуется с рыдать,а рыдатьсо страдать; сердечныйрифмуется с бесконечный,и это даже очень реалистично, ведь и в жизни сердечное бесконечно, а кроме того, я понабрался оборотов и словечек из благочестивых песенок, которые разучивал по приказу Румпоша, и могу теперь вставлять в свои стихи целые блоки.
Прощальное письмо, адресованное моему другу Герману Витлингу, звучит так: Разлука нам велит страдать, / Не будем мы с тобой рыдать. / Друг друга сможем повидать…
А для Франца Будеритча, специалиста по любовной жизни людей и животных, я написал так: Сердце от мене не закрывай, / Никогда мене не забывай…
В последний день занятий перед пасхальными каникулами я стою среди других выпускников, раздаю свои прощальные письмаи с волнением слежу, догадывается ли кто-нибудь из одаренных мною, что стишки в моих письмах сочинены мной лично. Ничего подобного!
До сих пор я и не подозревал, что у меня есть дорожная корзинка, теперь же я только и слышу: «А это ты уже уложил в свою корзинку? А это? А это? А то?» Да и корзинка вовсе не моя.Она, как, например, собака, принадлежит всему семейству. Это та самая корзина, с которой моя мать Ленхен еще в девицах добралась до самого Шёнеберга. Хорошая была поездка.
Я кладу в корзину не только рубашки с короткими рукавами и длинные хлопчатобумажные чулки, но и стопочку книжек, числом десять-двенадцать. Пустые ящики шкафчика в детской комнате чувствуют себя заброшенными и одинокими. АО Маргарин Ван дер Бергнаписано на задней стенке шкафчика. Нет у меня больше в Босдоме духовного прибежища, нет и места для отдыха. Там, куда я направляюсь, требуют не только перину с матрацем, но даже и самое кровать. Кровать, которую устанавливали Ханка с бабусенькой, когда мы только-только переехали в Босдом, обжила свой угол и привыкла к нему, теперь, когда мы с дедушкой разбираем ее, она сопротивляется и кряхтит. В углу на некрашеных половицах остаются хлопья пыли, а сами половицы там, где стояла кровать, выглядят чуть поновей. Мой еженощный сон не давал человеческим ногам истаптывать их.