Лаз
Шрифт:
Не прерывая тихого пения, они отволокли мертвого в приготовленный ему закуток из кубиков-кирпичей, пристроили его там и пошли дальше степью, старик и трое, – а я сидел как сидел.
Они были шагах в двадцати уже, когда старик спросил у них про меня, и один из троих ответил:
– На семь восьмых славянин... И на осьмушку, возможно, скиф.
– На осьмушку?
– А может быть, и осьмушки не наберется.
– Маловато, – сказал старик.
И тогда тот, с моложавым лицом, обернулся на ходу, словно хотел мне, оставшемуся сидеть, крикнуть: «Пока!» – но не крикнул; не сбавляя шага и не останавливаясь, он легко и небрежно швырнул или метнул небольшое копье в мою сторону с двадцати
Я, сидевший, стал медленно заваливаться, а засевшее во мне копье, в то время как я заваливался, постепенно распрямлялось, пока не встало торчком, – копье стояло почти вертикально, а я теперь лежал на земле, придавив полынь. Я был все еще холодный и словно неживой, и, может быть, поэтому я чувствовал, что боль была тупая, и чувствовал все, что со мной происходит. Копье вошло с правой стороны под ребром – пробило кожную ткань, проскочив эпителий, протиснулось острием в густую кашеобразную массу печени, а затем, раздирая и легко рвя, отодвинуло витки кишок и вышло вон, насквозь.
На месте разрыва печени чужеродные вещества проникли в кровь и вызвали сепсис, – свертывание крови распространялось теперь по сосудам все дальше (напоминая скисание молока, но только ускоренное, вместо суток двадцать минут), и, когда отключилась вегетатика, легкие застыли в спазме. С этой минуты клетки уже задыхались без углеродистого обмена: они жили уже сами по себе, на внутреннем запасе. Но запас быстро истощался. Процессы прекратились – стоп – и теперь колесики вновь стронулись с места, но уже в обратном направлении: начался встречный процесс, распад. Аминокислоты перестраивали ряды. Началось дыхание непосредственно воздухом. Клетка вбирала чистый кислород напрямую, шло сгорание, которое почему-то называется гниением, какая глупость. Всякая борьба – это борьба. Надо же было как-то уцелеть и выжить, то есть остаться среди живых, живущих, и потому – и именно потому – аминокислоты торопились перейти, перевоплотиться в траву, в землю, в микроорганизмы, в воздух. Опытные бойцы. Они не упускали и не упустили своего шанса.
Мое лицо утратило тем временем мягкость: рука затяжелела, как полено, в судороге я прижал ее к лицу, словно закрывал светлые материны глаза от ястребов, – а степняки уже кружились. Мое «я» разваливалось. В конце концов, приходилось выбирать из того, что есть, – мое «я» металось по разлагающемуся телу, норовя хоть куда-нибудь приткнуться, впрочем, выбор был невелик: я почувствовал, что обрел гибкое длинное тело, и если новое мое тело было теперь скользкое и холодное, то не беда, и ведь, повторяю, приходилось выбирать из того, что есть. Я прополз меж ребер того остова, которым я сам был когда-то, мимо развороченной печени и мимо отполированной поверхности древка копья, – я уже обрел некоторую ловкость и вскоре даже привык, как привыкает, скажем, человек, потерявший ногу, привыкает и не скорбит всю дальнейшую жизнь, что ноги у него нет и что она уже не вырастет. Я потерял куда больше, но теперь это не имело значения. Я был червь, я был живое существо, а это уже немало. Я полз лишь для того, чтобы выползти, я обвился вокруг ребра – и раскачивался, слыша запахи травы и земли. Только недоумки говорят, что червь любит жить в трупе, – он там рождается подчас, это верно, но вскоре он уходит, как всегда и все взрослеющие уходят от того места, где родились. Качнувшись на ребре всем телом, я совершил сброс и упал – и вот уже совсем ловко и упруго заскользил по земле: я хотел пить, потому что червь любит влажность.
Солнце было высоко; червь не человек – и потому я сразу же нутром почуял, где тут в степи может быть вода. Я услышал ее, как слышат звук самолета, и двинулся на этот звук. Я полз не слишком долго, потому что я полз правильно. Вода была недалеко: уже за первым же пригорком земля запахла свежо и страстно: вода
хотела меня так же, как хотел ее я. Я полз: я вытягивал шею, потом тянул середину и только затем подтягивал низ тела. После полыни и песка вдруг появились первые зеленые проблески травы. Вода была близко. И тут я увидел человека – в нескольких сантиметрах от меня стоял старик, которого я недавно видел в бытность свою человеком, жалкий и оборванный старик, но только теперь, хотя и в лохмотьях, он не был жалким. Он был огромен. Он перекрыл собою путь к воде. Он спросил:– Ползешь?
И рядом я увидел подошвы его ног, его старые стоптанные сапоги. Они были как огромные столбы. Он ступил, и, как глыбой, придавило сапогом половину моего тела, и, конечно же, вмиг расплющило бы меня, если б он захотел. Я извивался – сапог, чуть придавливая, увеличивал боль, и я уже боялся разорваться от переполняющего меня давления моей же внутренней жидкости.
– Ну? – Был его первый вопрос. – Грешил?
Я хотел ответить: «Сам, мол, все знаешь – зачем же спрашиваешь?» – но голоса у меня не было, я даже пискнуть не мог; я только заизвивался сильнее и подобострастнее.
Он (там, наверху), вероятно, покачал головой.
– Грешите, – проговорил он с упреком, – землю всю поганите.
Я вновь заизвивался, телодвижениями отвечая – я, мол, как все. Я как все, и какой же с меня спрос.
– А почему же жить хочешь?
– Все ведь хотят.
– Опять все... Мало ли чего хотят все. – Старик передразнил, повторил мою (в переводе на язык) извивающуюся интонацию. – Ты-то почему хочешь жить?
Он прижал меня жестче и грубее; я совсем помутился, вздулся и вот-вот мог, разорвавшись, растечься.
– Что в своей жизни ты делал – рассказывай.
Как ни стыдно сознаться, я стал лепетать (извивами вздувшегося тела), лепетать о каких-то своих достоинствах. Тут обнаружилось удивительное: так легко говорить о своих прорехах, так просто перечислять скользкие или поганенькие поступки, сделанные хоть год, хоть десять лет назад (в припоминании есть даже своя покаянная сладость), однако, когда я попытался сказать, чем я хорош, это оказалось непосильно, это звучало жалко, даже, пожалуй, нелепо и уж точно неуместно.
Я заизвивался вновь, – не зная, что вспомнить и что сказать, я стал лепетать, что я, мол, не умею себя хвалить. У нас, мол, принято, чтобы хвалили другие.
– Другие?
– Да.
– И как же они хвалят?
– Ну как. Я сделаю ему что-нибудь полезное, хорошее, доброе – он меня похвалит. Надо сделать человеку что-то полезное.
– Хорошо живете, – фыркнул старик.
Сапог, придавливавший меня, ослабел. Все тело мое заныло; я пополз, волоча за собой нижнюю половину, которая была все еще в шоке и тянулась за мной, как неживая. Старик произнес сверху:
– Ладно, поживи, даю отсрочку.
Солнце грело, вода была недалеко; я настолько обрадовался возможности жить дальше, что осмелел. Я спросил, за что он дает мне отсрочку, хотелось бы знать. Я повторил движением тела:
– За что?
И он сказал, за что. Он и без меня все знал; сразу и легко прочитав мою жизнь, он назвал некую, на мой взгляд, безделицу, пустяк – и я замер в шоке, как и мое тело; я никак не мог осмыслить: то, что он назвал, не было ни достоинством, ни хорошим поступком, скорее всего, это было, пожалуй, моей слабостью.
– Но ведь это есть у многих, – обескураженно пискнул мой голосок.
Он сказал:
– А я многим даю отсрочку.
И тут он добавил еще три слова:
– Много извиваешься, червь, – и пнул меня ногой, чтобы больше не видеть. Удар был сильный, но, по-видимому, достаточно рассчитанный и не без крохи гуманности: тело не лопнуло, оно спружинило, я взлетел в воздух, – и вот, перелетев через пригорок, шлепнулся в какую-то канаву с водой, к которой я давно и долго полз, алчный, по запаху.