Лазарь и Вера (сборник)
Шрифт:
Я ждал, топтался в коридоре, возле деканата, не отводя глаз от двери, которая вот-вот должна была открыться, выпустить Лену... Но дверь, за которой она исчезла, оставалась наглухо притворенной, разве что секретарша, держа в руках «простыню» с расписанием лекций, временами прошмыгивала туда-сюда, что-то меняя и дописывая в прочерченных по линейке квадратиках. Лены все не было. Вместо нее в конце коридора показалась Лиля Фишман. Она утянула меня к окну, настойчиво усадила на подоконник (я не спускал глаз с хорошо видной отсюда деканатской двери) и присела сама, натянув юбку на худые коленки и доверительно упершись ими в мои.
— Скажи честно... Ты, Павел, хочешь, чтобы я
Я пожал плечами. Вот уж о чем я думал меньше всего — о ее стипендии...
— А как же... — Она говорила чуть ли не шепотом, словно нас кто-то подслушивал. — Если бы я промолчала, он бы мог подумать... И я... Сам понимаешь... Что мне оставалось делать?..
— Понимаю, — сказал я. — Повышенная стипендия... Кстати, кто у тебя родители?
— Дантисты... — Она последовала своим взглядом за моим, скользнувшим по золотой цепочке с маленьким, в форме сердечка, медальончиком, болтавшимся на ее тощей груди. — Ты думаешь... — Она передернула плечами. — Но деньги ведь никогда лишними не бывают? Правда?..
— Правда, — сказал я. — Деньги лишними не бывают. Лишней бывает совесть...
— Подумаешь, праведник!... — Лиля взвилась, как если бы под нею был не исцарапанный, с облупившейся краской подоконник, а раскаленная сковородка.
В этот момент рывком открылась дверь деканата, вышла Лена.
— Вот она, твоя пассия!.. — Спичкообразные Лилины ноги, удаляясь, так яростно колотили каблуками по выстилавшим пол доскам, словно хотели пробить их насквозь.
Мы сидели на том же подоконнике, на котором пару минут назад сидели мы с Лилей. Лицо у Лены было в каких-то бурых пятнах.
— Что случилось?..
— Он мне сказал, что я русская... — Она смотрела прямо перед собой, в пространство.
— И что же?.. Ты и есть русская...
— И что я, как русская, не должна... — Она сбилась вдруг с чеканно-спокойного тона, ткнулась в колени лицом и расплакалась. — Если бы ты слышал... Если бы... — твердила она. — Мне стыдно, стыдно...
— Ты-то тут причем... — Я пожал плечами. — Ведь это не ты, а он... Галактионов... Ему и должно быть стыдно...
Лена оторвала от колен мокрое от слез лицо. Карие глаза ее потемнели:
— Я ему наговорила... Наговорила в ответ такого!.. Он запомнит, навсегда запомнит!..
— Какой смысл...
— И пускай!.. Пускай — никакого смысла!.. Он сказал: «Вы об этом еще пожалеете!..» Все равно!.. Пускай делает, что хочет!.. Но я — че-ло-век! Понятно?.. Прошу запомнить!..
Она с такой свирепостью швырнула в меня последние слова, так прожгла меня взглядом, как будто перед нею был не я, а сам Галактионов...
Чем она была для меня?..
Всем.
Когда я просыпался по утрам и вспоминал, что она существует, я бывал счастлив. За окнами мог валить мокрый, тяжелый снег, мог завывать ветер, мог нескончаемо лить дождь с грязно-серого (была весна) неба — для меня там, за стеклами в зимних потеках, сияло солнце, голосили птицы, пушисто зеленела травка... И вечером, засыпая, даже думая о чем-то другом, я испытывал странное чувство полноты жизни, душевную ясность, какое-то разлитое по всему телу, каждой клеткой излучаемое сияние...
Она помогала нам печатать газету, точнее — заметки, которые потом клеились в столбик на необъятного размера листе. Каждый номер становился событием, читать его сбегался весь институт. Нам доставалось от деканата, от партбюро, но за нас была студенческая масса, мы были ее защитники, ее голос...
Газета наша (она так и называлась: «Наш голос») печаталась не в институте, где нам не давали машинку, всегда отыскав для этого предлог, а в клубе ДОСААФ, где Житомирский вел шахматную секцию. Мы приходили сюда поздно вечером, когда
клуб уже пустел, расстилали по столам листы ватмана, редактировали заметки, рисовали заголовки, карикатуры, придумывали веселые, порой злые подписи. На столе при этом высились холмики дешевого печенья, пряников, карамели, купленные для ночного бдения... Лена печатала, сидя за принесенной из канцелярии машинкой, выбивая текст одним пальчиком, но с каждым разом все убыстряя темп. Я диктовал ей, стоя за спиной или присаживаясь рядом. И время от времени подкармливал сухим, трещавшим на зубах печеньем и карамелью. Берта Зак старательно выводила заголовки цветным карандашом, Румянцев сочинял сатирические стишки и подписи, Алик правил статьи о спорте... Часам к трем, когда уже начинало брезжить на востоке, мы кончали работу с тем, чтобы продолжить ее завтра.Я шел проводить Лену. Помню, весна была в самом разгаре. Мы не спеша, устало брели вдоль реки. Но не только в усталости было дело... Мы останавливались, смотрели на ровную, недвижимую гладь воды, сонную, с еще не проснувшейся рыбой, еще без разбегающихся по воде легких кругов. Медленный пар густел над рекой, заполняя пространство между берегами, и там, внизу, все казалось призрачным, готовым раствориться под начинающими розоветь лучами солнца. И все, что было вокруг нас — краснокирпичные домики с дремотно сомкнутыми ставнями, горбатые, выгнутые дугой мостики, церковки с облезлыми куполами-луковками, тающие в сине-голубом, а к востоку желто-зеленом небе — казалось призрачным, нереальным, сказочным, как и сама Лена...
Так, не торопясь, доходили мы до общежития, останавливались перед калиткой и, случалось, подолгу стояли, словно чего-то ожидая.
Однажды, когда мы стояли на берегу, над рекой, застланной туманом, и сквозь клубящийся этот туман от воды тянуло сыростью, пронизывая нас обоих ознобом, она взяла мою руку, как бы желая согреться, и поднесла к груди, я чувствовал на пальцах ее дыхание и чувствовал, казалось, как под белой батистовой кофточкой со шнурочком, повязанным бантиком, колотится ее сердце.
Она была так близко, рядом — ее чуть колеблемые влажным ветерком волосы, мягко закругленный лоб, приоткрытые полные губы с полоской яблочно-белых зубов... Она была рядом, я мог ее коснуться, обнять... Я мог... Но мне представлялось невозможным притронуться к ней, приникнуть к ее губам, ее побледневшим после бессонной ночи щекам, ее мелкой, зябкой дрожью содрогавшимся плечикам — как невозможно притронуться к речной ряби, туману, наливающемуся глубиной и бездонностью небу...
Так я это чувствовал — в тот момент, в те минуты, и одновременно сознавал, что она ждет от меня чего-то другого... И оно, это «другое», в какой-то миг охватившее нас обоих, исчезает, уходит... Она еще держала в руках, еще гладила, разминала мои пальцы, но руки у нее становились холодней, теряя прежнее тепло и нежность, и веки, прикрывавшие опущенные, устремленные вниз глаза, уже не вздрагивали, и тело ее застыло, потвердело, его не пронизывал трепетный озноб...
— Мне пора... — сказала она.
Я попытался ее удержать... Напрасно.
Шаги, которыми она удалялась от меня, были быстры, порывисты. И на крыльце, перед тем, как скрыться за дверью, она не задержалась, как обычно, не помахала мне рукой...
В ту пору мне было двадцать лет. Слава манила меня не меньше, чем любовь. Пустяшная информация в газете, рассказ или роман в столичном журнале выглядели для меня почти равнозначно: важным было то, что мое имя увидели бы напечатанным тысячи глаз, повторяли бы тысячи уст... «Слава — дым, популярность — случайность, вечно в мире только забвение» — эти слова Марка Твена казались мне пижонством великого писателя. Афоризм, вычитанный мной у Анатоля Франса, представлялся мне более справедливым: «Прежде, чем пренебрегать чинами, надо их заслужить...»