Лёд
Шрифт:
— И сколько же? — спросило в наивном изумлении. — Кому же на самом деле нужна эта война? Кому среди тех, кто бросают бомбы и стреляют в высших чиновников?
— А всем, — сухо ответил доктор. — Ведь эти анархисты с социалистами всех мастей только на несчастье да на хаосе и жируют. Какие были бы у них шансы, если бы не война? Вспомните пятый и двенадцатый.
— Но ведь тогда они понесли кровавое поражение, разве нет?
— Ба, в то время к победе революции они были ближе всего. Крупная война, недовольство народа, кровавые побоища — этого им и надо. Опять же, различным бунтовщикам-народникам, чертовым полячкам, excusez-moi, топ comte [39] ,черкесам и грузинам, все только и ждут момента слабости Императора, чтобы тут же схватить Россию за горло.
39
Прошу
— Господин доктор был на Крещатике, в Киеве, в Красную Субботу, — сообщила всем присутствующим своим театральным шепотом Гертруда Блютфельд.
— Да, был, выбежал из дома сразу же, как только грохнуло. До самого вечера перевозили раненых, собирали убитых. Тела отдельно, конечности отдельно, кишки, кровь литрами…
— …это все случайно с их химикалиями — вечно, когда недоучки за бомбы берутся…
— Если бы не Лед, посреди лета обязательно эпидемия вспыхнула, достаточно одной такой массовой могилы, не достаточно быстро залитой негашеной известью, видал я такие вещи на фронте.
Англичанин обменялся с женой взглядом, выражающим неодобрение и презрение.
— Господин доктор, как можно…
— Прошу прощения, — буркнул Конешин и возвратился к методичному намазыванию гренки повидлом.
FrauБлютфельд захихикала, прикрывая рот платком.
— Из-за господина доктора уже чудом не начался скандал. Тип, что сидел вон там, у окна — сейчас его уже нет, ушел — заросший такой, черный, очень немодно одетый, господин граф его видел, так вот, вчера сошлись с доктором, и что, тут же выясняется, кто таков, Филимон Романович Зейцов, господин граф не слышал? — нууу, я тоже не слышала, но, видно, какая-то значительная фигура среди красных, ах, я в политике не разбираюсь — я правильно говорю, господин доктор?
— Зейцов, поджигатель газетный, после двенадцатого его посадили, но, по-видимому, ненадолго.
— Ага, и доброму доктору тут же кровь в голову стукнула! — Госпожа Блютфельд наслаждалась воспоминаниями недавнего скандала.
— …коммунисты в первом классе едут, революция с избытком удобств…
— Но вы же не считаете, что этот Зейцов на князя покушается? — Я-оноскорчило сомневающуюся мину. — Скорые к пролитию чернил, как правило, теряют сознание при виде крови.
Супруга Блютфельда с деланной осторожностью глянула через плечо — жест театрального конспиратора.
— Вон! Тот самый, в углу! Тот самый, что так сильно горбится над салатом. Ну, с переломанным носом.
Я-онозыркнуло. У сидящего была фигура борца на пенсии, плечи выпирали из рукавов плохо скроенного пиджака; выбритую налысо голову пересекал лиловый шрам, длинное вздутие плохо сросшейся ткани. Действительно, первому классу Трансиба он соответствовал точно так же, как кастет — драгоценному фарфору.
Инженер Уайт-Гесслинг с жадным любопытством присматривался к мужчине со сломанным носом то через стекла своих очков, то над ними.
— Что? Очередной революционер?
— Да что вы! Он разговаривал с начальником Экспресса, мы сами видели, какие-то бланки подписывал, ведь правда, господин муж?
HerrБлютфельд забулькал подтверждающе.
— А потом, когда мы уже шли на ужин, — продолжила его супруга, нагнувшись над столом, поближе к собеседникам, явный признак близящейся сенсации, — через приоткрытые двери купе… что? револьвер заряжал! Вот!
— Насколько я понимаю, полицейский.
— Его должны были назначить к князю, — только и заметил доктор Конешин. — Я же говорил.
— Только одного?
— Если бы для меня столь важна была бы его смерть, — произнесло, вытирая губы салфеткой и отодвигаясь от стола, — я бы просто раскрутил рельсы.
— …не грозит, раз еще больше здесь полицейских ночью, — снова вмешался Верусс. — Имеют сообщение о террористах в поезде, а кто же едет на паровозе, что сам хочет сойти с рельсов?
— Те, кто и так привыкли умирать от бросаемых самим собой бомб. Мгм. Да. Дамы… Господа…
После этого мужчины перешли в курительную на кофе, трубку, сигару, папиросу; один только господин Блютфельд отказался, ссылаясь на врачебную рекомендацию подремать полчасика после еды. Широкие, раздвижные двери под зимназовыми архивольтами (с которых глядели слепые глаза Царицы Зимы со снежно-белыми грудями, опирающейся на ангелочках-путти с крыльями-сосульками) отделяли курительную от основного помещения салона. В нем находился биллиардный стол — наиболее абсурдное излишество —
и небольшая библиотечка, пополняемая на станциях свежими изданиями местных газет. Там же стоял высокий радиоприемник с подсвеченной шкалой. Время от времени он терял частоту, наверняка по причине вибраций и сотрясений мчащегося поезда; правда, очень скоро он очутится за пределами действия европейских радиостанций — чем дальше на восток, к Зиме, более малочисленных и слабых. За очередной дверью находился уже собственно салон; туда направились дамы. Состав первого класса Транссибирского Экспресса по первоначальному проекту включал еще вагон-церковь (с небольшой колоколенкой, выпущенной над крышу), вагон — гимнастический зал… Сейчас в моде были уже другие экстравагантные излишества. Вечерний вагон, размещенный сразу же перед вагоном-салоном, мог, к примеру, стать танцевальным залом; там встроили камин, поставили пианино. Он открывался на застекленную галерею, из которой путешественники могли любоваться пейзажами мест, которые пересекала по пути через два континента Транссибирская Магистраль. А за галереей была еще и видовая платформа, окруженная изысканной железной балюстрадой под противодымовым экраном.Курительная, устроенная согласно русской разновидности art nouveau [40] ,то есть, с чрезмерным восточным богатством (снова позолота и тяжелые украшения), все же казалась светлой и просторной. С высоких окон были отодвинуты тяжелые шторы, снят покров с овального лючка на крыше, открыты вентиляционные отверстия — солнце вливалось в решенный в мрачных тонах с бронзой интерьер снопами живой синевы и зелени, выстреливаемых с неба и глубины леса. Яркие лучи с разгону вонзались в армянский ковер, поднимая облачка блестящих пылинок.
40
Стиль «модерн», дословно: «новое искусство» (фр.)
Я-оноуселось в угловом кресле, под зеркалом. Англичанин угощал всех сигаретами Wild Woodbine. Стюард подал огонь. Закурило. Фламандец с доктором тоже потянулись к серебряному портсигару инженера; зато капитан Привеженский вынул из кармана трубку из светлого дерева и кожаный кисет.
Табачный дым в свете формировался в самые фантасмагорические фигуры, мерцал и менял цвет. Движение поезда, рывки и подскоки никак не влияли на неспешную, гипнотизирующую пантомиму сивых облаков.
— Вон там стоит еще один, — Конешин движением головы указал на крепко сложенного мужчину с азиатскими чертами лица и похожей на окорок шеей. Тот, опершись о раму окна, казалось, был всецело погружен в газету.
— А те трое, ночью? Едут во втором классе?
— Или в вагоне для прислуги. Не выбросят же они пассажиров, чтобы сделать себе место в первом классе.
Я-оносидело, заложив ногу на ногу, расслабив фуляровый галстук, в расстегнутом пиджаке; курило сигарету, наблюдало за калейдоскопическими переменами света и дыма. В противоположном углу, под пальмой, сидел тот самый американский инженер, которого еще в вагоне-ресторане показала госпожа Блютфельд. Он читал книгу, часто делая на заложенном под обложку листке поспешные заметки; ни разу не поднял головы. Я-оноимело его точно на линии взгляда, на продолжении зрительного луча, который пробивался сквозь дым, не встречая сопротивления, чтобы сфокусироваться только на другой стороне вагона. Солнце не заглядывало во все углы и закоулки курительной; за американцем была уже только тень. Янки был высоким, с резкими чертами лица и темной кожей; волосы (черные, с одной седой прядью справа) он зачесывал в стороны от прямого пробора. В четверть профиля он походил на цыганского патриарха. Выдвинутый вперед костистый подбородок опирался на жесткий воротничок. Задумавшись над книгой, американец морщил кустистые брови. Рука в белой перчатке поднималась, чтобы перевернуть страницу — тень, конечно же, тоже поднимала руку. Я-оноследило за этой тенью. Движение, неподвижность, движение, неподвижность, дрожащий свет — как такое возможно, ведь это же немыслимо — чтобы, именно тогда, когда мужчина не шевелится в своем кресле под пальмой, и не движутся световые потоки, не меняется положение окна в вагоне, или же Солнца на небосклоне, и поезд не сворачивает на рельсах, но тень за американцем танцует на стене словно папиросный дым в воздухе, жидкость, растворяющаяся в жидкости, перетекает из одной фигуры в другую, изгибается и съеживается, изгибается и разбухает, играет сама с собой и прыгает, словно рефлекс на текущей воде.