Лёд
Шрифт:
IV. Ун-Илю [389]
«А исключительным предметом всякого деяния является то, что может быть и может не быть, не является ни необходимым, ни невозможным то, что лежит в сфере двухсторонней возможности; это сфера действия, сфера поступка; сфера действительности не является сферой действия, действие заканчивается там, где начинается правда; правда заканчивается там, где начинается действие. Всеведущее существо ничего не могло бы сотворить — всемогущее существо — ничего не могло бы знать».
389
«Лед» по-тунгусски — Прим. перевод.
Глава
О холоднейшем на свете отце
13 декабря 1924 года — пускай будет этот день.
Замерзло.
Плечи отца — крылья сталактитов. Ноги отца — ледниковые колонны. Грудь отца — ледовый панцирь. Естество отцовское — темный, сосульный рог. Голова отца — тысячепудовый взрыв кристальных терниев, раскалывающий половину неба. Указательный палец его — стеклянная рапира, пронзающая земной шар. Его открытый, глядящий глаз — жемчужина ангельской синевы.
— Папа?
Тот и не вздрогнет.
Я-оноподходит. Он и не глянет.
Я-онопротягивает руку. От него несет холодом.
Я-онобоится прикоснуться к нему, ведь это смертельный лед.
Садится в снегу, у отцовских ног.
Отец стоит молча, монументальная ледовая фигура.
Распростершись из-под земли в крыле сахарной мерзлоты на добрые пять аршин, он заслоняет последние багровые радуги соплицова, отбрасывая длинную, глубокую тень; я-оносидит в этой тени, задирая голову, опирающуюся на коленях, словно маленький ребенок.
Он смотрит сверху, с высоты, на которой висит, вмерзший в блоки ледовой скульптуры, волшебством соплицова увеличенный всеми формами тела.
— Папа?
Даже и не вздрогнет. Воздух сжижается на его массиве белыми слезами.
Я-оносидит покорно и неподвижно. Минута, две, три — слишком медленно, чтобы заметить живое движение, но, в конце концов, обернуло же взгляд ледяного отца. Глядит — значит, видит.
Я-оноподнимается. Снимает шапку. Оттирает лицо и бороду от инея.
— Это я, Бенедикт.
Тот не слышит, естественно, а как может услышать? Только, наверняка ведь сразу узнал сына — да и как бы мог не узнать?
Я-оностоит молча. Невозможно подойти, нельзя коснуться, нет возможности ни услышать, ни быть услышанным.
Тишина над Азией, лишь темнота трещит на снегу, разрастаясь по направлениям нитей паутины.
Я-онодрожит.
Сейчас наступит абсолютная ночь, погаснет соплицово, погаснут ледники отца.
Он глядит сверху и молчит, словно лют.
Я-оноидет в засыпанный снегом лагерь, выкапывает из охотничьего мешка керосиновую зажигалку, вытаскивает из печки бутыль с керосином. Собирает несколько выкопанных щепок и зимназовый прут, после чего отправляется к лесу, на место вырубки. Здесь все покрыто снегом и ледовой коркой. Я-онопихает прутом в поисках топора Щекельникова. Безрезультатно, невозможно угадать, куда отбросил его якут. Я-онособирает несколько старых обломанных веток, какие-то заиндевевшие кусты. Все это сносит к отцу. Тем временем, тот переместился на половину аршина в волне Мороза, чуть ниже склонил к земле тяжкую голову: громадное Солнце, окруженное короной ледовых сабель и шпилек длиной в пару аршин. Глядит из-под опущенных век с ресницами-бритвами.
Я-онозажигает два костра, под правой и левой отцовской рукой. Языки пламени даже не достигают его, дым вертится возле, как будто отталкиваемый потоками холодного воздуха. Сумерки уже абсолютные, и единственный отсвет на стеклянных поверхностях отца — если не считать отдаленных звезд — свет этих двух скромных костерков. Он придает отцу подобие жизни: пляшущие языки пламени и тени, перетекающие одна в другую краски.
А за пределами — мертвый фон ночной Сибири.
— Папа!
Глядит.
Я-онодрожит. Вновь вытаскивает портсигар,
прикуривает бесформенную папиросу от вынутой из костра щепки. Табак страшно горчит. С сине-багровой ладонью, трясущейся возле рта, я-онообходит отца по кругу. В конце концов, останавливается за пределами костров и отцовского взгляда. Звезда отцовской головы поворачивается слишком медленно, чтобы прочесть намерение взгляда. Это язык камня — он может лишь привалить гранитной массой, если только человек вовремя не отскочит.Папироса сгорает до мундштука. Подбросив дров в костры, я-оновновь садится на льду, запахивается в шубу, натягивает малахай на уши, окутывается тряпками. В темноте трещит мерзлота. Отец согнул большой палец на левой руке, хрустальный меч нацелен прямиком в небо. Я-онопытается пошевелить пальцами ног в обледенелых торбасах, но замечает, что вообще этих пальцев не чувствует. Понимает, что, скорее всего, этой ночи не переживет. Неконтролируемая дрожь — это уже гипотермия. Саша Павлич при различных оказиях рассказывал. Именно так приходит сибирская смерть: поначалу кусающий холод и непослушание мышц, подгибающиеся ноги, слишком слабые руки, потом затерянность и странная пугливость, затем все более сильная дрожь, в которой трясутся и стучат зубы, а голова дергается как у эпилептика, затем чувство затерянности во времени и чудовищная боль, а потом боль уходит, дрожь прекращается, и человек постепенно стынет, теряя чувствительность и сознание, постепенно уподобляясь трупу — пока не уподобится полностью, замерзнув полностью. Все происходит в течение нескольких часов. Этой ночи пережить не удастся.
Хочется плакать. И не хочется плакать.
Отец глядит. (Терновая звезда повернулась).
Тишина. Сибирь. Лед.
Мороз взрезает легкие и уничтожает тело.
Конец.
И я-онопочти что видит, как к этому неизбежному мгновению, единственному обязательному мигу постепенно примерзает все прошлое, которое запомнилось. Под взглядом отца застывает правда. Вот оно — благословение Батюшки Мороза.Чем больше холода под кожей, чем медленнее кружит кровь, тем сильнее уверенность будто бы никакая иная встреча сына с наихолоднейшим отцом и не была бы возможна — только такая: на безлюдной пустоши, в месте, отрезанном от всяких иных мест, во времени, отрезанном от всяких иных времен, на последнем маленьком островке в океане несуществования. Тем сильнее очевидность — все это многомесячное путешествие к родителю было ничем иным, как математической редукцией до единоправды Бенедикта Герославского: поначалу, в Транссибирском Экспрессе, я-оноотсекло всех фальшивых Бенедиктов Герославских, все те обманы, которыми жило в Лете, как живут с разгона в теплых иллюзиях люди, которые сами не знают, кто они такие — дети, рожденные не от Измайловой крови; затем, в Иркутске, отсекло все надежды на будущее Бенедикта Герославского, всех иных возможных Бенедиктом Герославских, которые легко нашли бы свое счастье в выпирании, отрицании измаилового наследия — ведь именно так жило, почти уже было ними, чуть ли не замерзло; и затем, наконец, потом-теперь, на операционном столе Сибири отрубило все остальное: людей, мир, Историю, Стыд, прошлое и будущее, даже уверенность в самой жизни и все виды на жизнь дальнейшую. Осталась обнаженная, холодная единоправда, преподнесенная на белом листе Льда: несколько цифр, буквально несколько букв.
Только так Отец Мороз может встретиться с Сыном Морозом.
Несколько цифр, несколько букв… Я-оновскакивает с места, подбегает к костру, вынимает из огня длинную, черную щепку. Входит с ней на плац белого снега прямо под миллионнопудовый взгляд отца. Руки трясутся, кровь из растрескавшихся губ замерзает на тряпье и бороде, кожа под обледеневшей одеждой отрывается клочьями при каждом движении.
И, тем не менее, я-онозамирает с беспомощно опущенной рукой, уже встав на месте первого слова — ибо, какое это слово? что здесь можно сказать? Между отцом и сыном, подо Льдом, то есть, в абсолютной правде — ну что тут можно сказать? На языке первого рода — что здесь еще осталось сказать? Отец — это отец, сын — это сын; что еще есть между ними?