Леда без лебедя
Шрифт:
— Ничего, ничего… Мне показалось, что ты зовешь меня. Я немного бежал. Как ты себя сейчас чувствуешь?
— Мне так холодно, Туллио, так холодно! Пощупай мои руки.
Она протянула мне руки. Они были холодные как лед.
— Я вся окоченела…
— Боже мой! Отчего это тебе так холодно! Как мне согреть тебя?
— Не беспокойся, Туллио. Это не в первый раз… Это длится иногда часами. Ничего не помогает. Надо подождать, чтобы прошло… Но что это Федерико так опоздал? Ведь уже почти ночь.
Она снова откинулась на спинку кресла, словно истощив всю свою силу в этих словах.
— Теперь я закрою, — сказал я, подойдя к балкону.
— Нет, нет, оставь открытым… Мне не от воздуха холодно. Напротив, я нуждаюсь в свежем воздухе. Подойди лучше сюда, поближе ко мне. Возьми эту скамеечку.
Я опустился перед ней на колени. Бессильным жестом она опустила мне на голову свою холодную руку и
— Бедный мой Туллио!
— Скажи же мне, Джулиана, любовь моя, душа моя, — воскликнул я, не в силах сдерживаться более, — скажи мне правду! Ты что-то скрываешь от меня. У тебя, вероятно, что-то есть, в чем ты не хочешь признаться: какая-то упорная мысль, здесь, посреди лба, какая-то тень не покидает тебя с тех пор, как мы здесь, с тех пор, как мы… счастливы. Но счастливы ли мы на самом деле? Можешь ли ты быть счастливой? Скажи мне правду, Джулиана! Для чего тебе обманывать меня? Да, правда: ты была больна, ты и сейчас себя плохо чувствуешь, это правда. Но не в этом дело, нет. Тут что-то другое,чего я не понимаю, чего я не знаю… Скажи мне правду, даже если бы эта правда сразила меня. Сегодня утром, когда ты рыдала, я спросил тебя: «Слишком поздно?» — и ты мне ответила: «Нет, нет…» И я поверил тебе. Но, может быть, слишком позднопо какой-нибудь другой причине? Быть может, что-нибудьне дает тебе наслаждаться этим великим счастьем, которое сегодня открылось нам? Я хочу сказать: что-нибудь, что ты знаешь, о чем думаешь… Скажи мне правду!
И я пристально поглядел на нее; но она продолжала молчать, и я видел перед собой только ее необыкновенно расширившиеся, темные и неподвижные зрачки. Все вокруг меня исчезло. Я принужден был закрыть глаза, чтобы рассеять то ощущение ужаса, которое вызывал во мне ее взгляд. Сколько времени длилось молчание? Час? Мгновение?
— Я больна, — проговорила она наконец с тяжкой медлительностью.
— Но как больна? — прошептал я вне себя; мне казалось, что в звуках этих двух слов я слышу признание, отвечающее моему подозрению. — Как больна? Смертельно?
Я не знаю, как, каким голосом, с каким жестом я произнес этот вопрос; я даже не знаю, произнес ли я его в самом деле и услышала ли она его.
— Нет, Туллио; я этого не хотела сказать, нет, нет… Я хотела сказать, что я не виновата в том, что я такая… Немного странная… Это не моя вина… Тебе надо быть терпеливым со мной, надо принимать меня теперь такой, какая я есть… Больше ничего нет, поверь мне; я ничего не скрываю от тебя… Я смогу потом выздороветь, я выздоровею… Ты будешь терпелив, не правда ли? Ты будешь добрый… Иди сюда, Туллио, дорогой мой. И ты тоже какой-то странный, какой-то подозрительный… Ты внезапно пугаешься, бледнеешь… Что тебе чудится?.. Иди же сюда, иди сюда… Поцелуй меня… Еще раз… еще… Так. Целуй меня, согрей меня. Сейчас приедет Федерико.
Она говорила прерывистым, немного хриплым голосом, с тем неизъяснимым выражением ласки, нежности и беспокойства, с которым она уже обращалась ко мне несколько часов тому назад, на скамье, желая успокоить и утешить меня. Я целовал ее. Так как кресло было широкое и низкое, она, такая худенькая, освободила для меня место рядом с собой; дрожа, она прижалась ко мне и прикрыла меня краем своего плаща. Мы были как на ложе, прижавшись друг к другу, грудь к груди, смешивая свои дыхания. Я думал: «Ах, если бы мое дыхание, мое прикосновение могли передать ей всю мою теплоту!» — и обманчиво напрягал свою волю, чтобы совершилась эта передача.
— Вечером, — шептал я, — сегодня вечером, в твоей постели, я лучше согрею тебя. Ты перестанешь дрожать.
— Да, да.
— Ты увидишь, как я обниму тебя. Я убаюкаю тебя. Ты всю ночь проспишь у меня.
— Да.
— Я не засну: я буду пить твое дыхание, читать на твоем лице грезы, что приснятся тебе. Может быть, ты произнесешь мое имя во сне.
— Да, да.
— Иногда ночью, тогда,ты говорила во сне. Как я любил это. Ах, этот голос! Ты не можешь понять этого… Ты не могла слышать этот голос, его знаю только я, я один… И я вновь услышу его. Кто знает, что он скажет! Может быть, ты назовешь мое имя. Как я люблю движение твоих губ, когда они произносят «у» моего имени; оно кажется контуром поцелуя… Ты знаешь это? Я шепну тебе на ухо какое-нибудь слово, чтобы войти в твои сновидения. Помнишь, тогда,по утрам, я, бывало, отгадывал кое-что из того, что тебе снилось? О, ты увидишь, дорогая моя: я буду еще ласковее, чем раньше. Ты увидишь, на какую нежность я буду способен, чтобы излечить тебя. Ты нуждаешься в такой нежности, моя бедняжка…
— Да, да, — все повторяла
она, словно бессознательно, и этим поддерживала во мне мою иллюзию и усиливала то опьянение, в которое повергали меня звуки моего собственного голоса и уверенность в том, что мои слова, как страстная песнь, убаюкивают ее.— Ты слышишь? — спросил я ее, слегка приподымаясь, чтобы лучше расслышать.
— Что, Федерико идет?
— Нет, послушай.
Мы стали слушать, глядя на сад.
Сад превратился в туманную фиолетовую массу, еще прорезанную темным сверканием бассейна. Полоса света все еще держалась на краю неба. Это была широкая, трехцветная лента: кровавая внизу, затем оранжевая и, наконец, зеленая — цвета умирающего растения. В тишине сумерек раздавался чистый и сильный голос, подобный переливам флейты.
Пел соловей.
— Он на иве, — шепнула мне Джулиана.
Мы оба слушали, глядя на последнюю полосу, которая бледнела под неосязаемым пеплом вечера. Душа моя насторожилась, словно от этой песни ожидая какого-то откровения любви. Что испытывала в это время, рядом со мной, бедная Джулиана? Какой вершины скорби достигла ее истомленная душа?
Соловей пел. Сначала это был словно взрыв мелодического ликования, струи легких трелей, которые упали в воздух, звеня, как жемчужины, подскакивающие на клавишах гармоники. Наступила пауза. Раздался колоратурный пассаж, легкий-легкий, необыкновенно продолжительный, как бы для того, чтобы испытать свои силы, дать выход своей отваге, бросить вызов неведомому сопернику. Вторая пауза. Тема из трех нот, звучащая как вопрос, прошла сквозь цепь легких вариаций, пять или шесть раз повторив свой маленький вопрос, модулируя словно на тонкой тростниковой флейте или на свирели пастуха. Третья пауза. Песня приняла элегический характер, перешла в минорный лад, сделалась сладостной, как вздох, слабой, как стенание, выразила тоску одинокого влюбленного, истому желания, несбывшуюся мечту; прозвучала последняя жалоба, внезапная, острая, как вопль отчаяния, и затихла. Опять пауза, более значительная. И вдруг раздались новые звуки, которые, казалось, не могли исходить из того же горла, такие они были покорные, робкие, жалобные, так походили они на щебетание новорожденных птенцов, на чириканье воробушка; потом, с поразительной быстротой, этот наивный напев перешел в стремительный, все ускоряющийся поток звуков, которые сверкнули воздушными трелями, полились самыми смелыми пассажами, затихли, снова выросли и поднялись к горным вершинам. Певец опьянялся своей песнью. Делая паузы, такие короткие, что звуки, казалось, не успевали потухнуть, он изливал свой экстаз в бесконечно меняющихся мелодиях, страстных и нежных, покорных и ликующих, легких и многозначительных, прерываемых то слабыми стонами и жалобными возгласами, то внезапными лирическими порывами и страстными призывами. Казалось, что и сад прислушивался к этой песне, что небо склонилось над тоскующим деревом, на вершине которого скрытый от взоров поэт изливал эти потоки поэзии. Чаща цветов дышала глубоко, но безмолвно. Желтая полоса света еще блестела на западном краю неба; и этот прощальный взгляд дня был грустный, почти зловещий. Блеснула звезда, живая и трепетная, как капля сверкающей росы.
— Завтра! — прошептал я, бессознательно отвечая на невысказанный мною вопрос этим словом, содержащим для меня столько обещаний.
Чтобы слушать, мы приподнялись немного и некоторое время оставались в таком положении; и вдруг я почувствовал, как голова Джулианы тяжело, словно неодушевленный предмет, упала мне на плечо.
— Джулиана! — крикнул я в ужасе. — Джулиана!
И от моего движения голова Джулианы откинулась назад, тяжело, как неодушевленный предмет.
— Джулиана!
Она не слышала. Я увидел мертвенную бледность ее лица, которое освещали последние, желтоватые лучи, проникавшие с балкона, и странная мысль пронизала меня. Вне себя от ужаса, я положил неподвижную Джулиану на спинку кресла и, не переставая звать ее по имени, принялся судорожными пальцами расстегивать ее платье на груди, торопясь послушать сердце.
И вдруг я услышал веселый голос моего брата:
— Голубки, где же вы?
Сознание скоро вернулось к Джулиане. Как только она почувствовала, что может держаться на ногах, она пожелала тотчас же сесть в экипаж и вернуться в Бадиолу.
И вот, укутанная нашими пледами, съежившись, молча сидела она на своем месте. Мы с братом время от времени поглядывали друг на друга в беспокойстве. Кучер погонял лошадей. И частый топот лошадиных копыт звучно раздавался по дороге, окаймленной кустами, которые там и сям были покрыты цветами. В этот мягкий апрельский вечер небо было безоблачным.
То и дело мы с Федерико обращались к ней с вопросом:
— Как ты себя чувствуешь, Джулиана?
Она отвечала:
— Ничего… немного лучше.