Легенда о донье Херониме
Шрифт:
Она порывисто встала, покрыла лицо вуалью и исчезла из залы.
Луна прибывала тревожаще быстро. Он считал пролетавшие дни, и сердце с болезненной мукой выстукивало слова: «Во веки веков, во веки веков…» С содроганием вспоминал он теперь далекую молодость, когда вожделел бесконечности, не зная предела юности, удовольствиям, наслаждению. Правда, довольно скоро прожорливый жар его чувственной плоти остыл, взяв свое и пресытившись. Угли желаний, подернувшись пеплом, разгорелись новым пожаром — всепожирающей страстью к могуществу, и тот юноша, что молился о нескончаемой ночи, что так любил повторять: «Во веки веков!», исчез безвозвратно, не оставив и памяти в памяти. Но оказалось, что он не умер, а, затаившись, ждал часа, чтобы вернуться, и теперь подобрался вплотную — со всем жарко дышащим прошлым. Зеленый юнец угрожал умудренному
Отпрыск незнатного конкистадора, он вырос в краю летучих мышей, у верховьев реки. Небольшая полоска земли, единственное богатство, стала судьбой и погибелью незадачливого вояки, который ленился работать, любил приложиться к бутылке и убивал время в тщетной погоне за золотом; эта земля сожрала его, заманила, хмельного, в кипящее паром болото и так старательно обглодала старые косточки, что только скелет нашел его юный сын, теперь уже сирота, и, узнав, что поместье отходит Короне, решил искать счастье в столице. О чем было здесь сожалеть? Разве что о прелестной девушке, жившей на другом берегу, — той, к которой он греб каждый вечер под скрежет кожистых крыльев, возвращаясь перед рассветом, когда снова со свистом рассекали небо громадные тени. Прощаясь навеки, он обещал ей вернуться, молил дождаться, дал слово и перстень — и уплыл, обливаясь слезами, красивый и статный, в дублете, щегольских тонких чулках и шляпе с пышным пером, поминутно оглядываясь назад, на девушку у реки (как часто он видел ее светящийся силуэт на камне в полумраке рассвета; прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан, вьются, роняя цветы, по ветру), и гул черных крыльев над головой подхватил его крик: «Во веки веков!» Но в городе, завороженный обильем блудниц и блудилищ, он погряз во грехе и забыл обо всем, погребя саму память о ней под бесформенной грудой безымянной, безликой, беззастенчивой женской плоти, в нагромождении тел, соединившихся в грузную гору похотливого блуда; но все это кануло в Лету, когда вдруг, очнувшись от затянувшейся вакханалии плоти и осознав, что любострастие не утолит его жажды, он устремился к иным родникам: принял постриг, обрел покровителя, облачился в сутану и начал свой путь к епископской кафедре, предав забвению молодого повесу.
Но отринутый, погребенный, забытый повеса, тот, в чьем сердце пылали все страсти мира, все-таки уцелел — он остался жить в чужом сердце и, пройдя через годы, возвратился своим двойником; он мог свершить в настоящем то, о чем мечтал в прошлом, и восстать из могильного праха. Архиепископ почувствовал, что боится не столько той девушки из забытого прошлого, сколько воскресшего юноши и его одержимой живучести. Нет, он не страшился, что прежние страсти взыграют в старческом теле; не здесь таилась угроза, ибо он усмирил свою плоть воздержанием, угасил вожделенья, выбросив страсти из памяти, так же как шляпу с пером. Он опасался не мятежа желаний: сверкающая красота юной женщины под вуалью не пробудила в нем страсти — лишь безграничное изумление. Он страшился не бунта собственной плоти, а крушения веры. Что истинно? Мирская тщета или величие духа? Что, если маски, личины и призраки не были теми химерами, кои он презирал? Ужель только чувства и быстролетные удовольствия единственно постоянны в нескончаемой смене доктрин и учений? Верно ль он понял урок? Неужто желанья плоти, ее вожделенья и были тем пламенем горним, что прорывалось наружу — словно струйками дыма — ученостью мозга и метафизикой духа? Он с тревогой подумал о женщине под вуалью: страсть, сжигавшая ее душу, уберегла от времени тело. Он вспомнил, каким видел мир в те далекие годы: нагроможденье бесформенных тел, соединившихся в грузную гору вселенского блуда. Но злосмрадная эта гора извергала богов и богинь, знания и искусства и другие порождения духа; они возникали и исчезали, тогда как гора пребывала нетленной. Смертный был неподвластен смерти — за исключением духа, а плоть была долговечней души. Тело могло умереть, но плоть и ее вожделенья оставались, переживая ими же порожденных божеств, наперекор временам, во веки веков — неопалимая купина, что горит огнем и не сгорает.
Юноша тот в дублете и шляпе с пером, что уплыл по реке, казался таким же недолговечным, как его страсти, и все же он не исчез, он все еще был в пути, все так же сгорая от вожделений, а оттого, подумал архиепископ, был гораздо реальней и истинней, чем разочарованный старец в епископских облачениях, с опустошенной душой; потому-то и женщина видела не его, а прежнего юношу — и все так же тянулась к нему.
Он начал поиски сущего на затерянном островке, в самом сердце незыблемого покоя, но теперь не решался продолжить, ибо боялся, достигнув заветного, обнаружить, что все преходяще и лишь плоть неизменна и истинна.
При мысли об этом разум его мутился. И если в юности он вожделел бесконечности — сказки, которой не будет конца, яств и питья, которые не иссякнут,
объятий, которых не разомкнут предрассветные крылья, — то теперь, холодея от ужаса, представлял себе вечность, и каждая клеточка его тела кричала, что нет худшей муки, чем невозможность конца; то, что когда-то казалось блаженством, теперь исполняло его отвращенья: быть нескончаемо юным и вечно томиться в любовной испарине и любить во веки веков, прорастая то в ту, то в другую надушенную оболочку. Поистине кара Господня! Но юный любовник не ведал, что говорит, когда обещал: «Во веки веков!»Терзаясь сомнениями, он не мог вернуться к поискам истины; терзаясь тревогой, он не мог возвратить покой одиночества. И сбежал — в ночь полнолунья — из хижины во дворец, занялся делами, однако все раздражало его; он повздорил с канониками, поругался с монахами, вновь рассорился с губернатором и вельможами, и весь город смеялся, злословя, что чудо кончилось — старый дьявол проснулся.
Но на исходе луны он снова приехал в хижину, суровый, ожесточенный, как когда-то в баталиях, когда палил по врагу из мушкета. Он заглянул в жилище, где провел столько дней и ночей в раздумьях, но не почувствовал сожаленья — скорее, растерянность, осознав вдруг, что самопознанье было не меньшей нелепостью, чем пресловутая святость, — еще один маскарад, еще одна маска. Уход от иллюзий был тоже иллюзией, а хижина — тесной раковиной, старой кожей, которую надобно сбросить, отринуть — как затерянный остров, как монастырь, как дублет и шляпу с пером. Келья показалась ему темницей, и он, не в силах смотреть на нее, углубился в лес и спустился к реке, к доброй бурой реке, что играла с ним в детстве и одарила первой любовью. Водная гладь под порывами ветра морщилась рябью, сверкавшею серебром во тьме новолунья. Ночь была черной, глухой, как страна летучих мышей у верховьев. Сколь же мудры летучие мыши, подумал архиепископ, если отринули свет и возлюбили более тьму, когда целый мир, сбросив маски, лежит в беззащитном целомудрии сна. Но он проповедовал Свет, что рядит, а не Тьму, что срывает покровы, раскрывая тайны на ложе любви или в сонном полубреду. Только летучие мыши видели мир во всей наготе.
Размышляя над замысловатой метафорой, он вдруг почувствовал, что женщина рядом, и, подняв взгляд, увидел ее без вуали: прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан и вьются по ветру и цветы украшают прическу.
Они молча смотрели друг другу в глаза.
— Готов ли мой господин? — едва слышно спросила она.
— Да, Херонима, я готов, — отозвался он так же тихо и непреклонно.
Она озадаченно промолчала, но он не добавил ни слова — лишь улыбнулся.
— Что ж, пора? — сказала она.
— Да — тебе. Но сперва ты вернешь мне кольцо.
Теперь и она улыбалась и, придвинувшись ближе, подняла прелестное личико.
— Кольцо, мой господин?
— Лес окружен, Херонима. Здесь солдаты. Мне стоит только подать им знак.
Она рассмеялась:
— Солдаты? Так ты собрал все королевское войско ради одной слабой женщины и крохотного колечка?
— Отдай мне кольцо, Херонима. Все равно ты отдашь его мне, хочешь ты этого или нет.
Она подержала кольцо на ладони.
— Это оно так смущает Ваше преосвященство?
— Херонима, — простонал он. — Будь же благоразумной. Чем я могу воздать тебе и как ты можешь принудить меня? Но если ты возвратишь кольцо, то уйдешь с миром.
— А если я скажу «нет»?
— Его возьмут силой.
— А что станет со мной?
— Есть приюты для праведных женщин. Я позабочусь о том, чтобы ты не нуждалась ни в чем до конца своих дней.
— Херониму — в монастырь?!
— Чем это хуже края летучих мышей?
— Ты, видно, забыл, господин мой, что я тебе говорила. Я люблю этот край, эту реку и этих мышей.
— Ты отдашь мне кольцо?
— Это нежная просьба влюбленного?
— Нет, Херонима. Это приказ духовного пастыря, который должен спасти тебя от тебя же самой.
— Я не могу вернуть этот перстень, мой господин, и не могу оставить его у себя. Ты лишил меня выбора. Но есть свидетель твоих обещаний. Пусть возьмет этот перстень река — лишь когда она выбросит его на берег, ты станешь свободен от клятвы.
И прежде чем он успел удержать ее, она размахнулась и кинула перстень в волны.
Кольцо с легким плеском ушло под воду. Архиепископ отпрянул, лицо его покрылось смертельной бледностью.
— Что ты натворила, Херонима! — закричал он и рухнул на землю. — О, Херонима, что ты наделала!
Она в страхе склонилась над его распростертым телом.
— Тебе плохо, мой господин?
Но он отвернулся.
— Уходи, Херонима, уходи, — задыхаясь, проговорил он. — Спасайся, беги! Сейчас здесь будут солдаты! Торопись же, Херонима, прочь!
Она еще медлила, глядя помутившимся взором в его искаженное мукой лицо, потом метнулась и исчезла в лесу, роняя цветы из вьющихся по ветру прядей.