Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Легенда о несчастном инквизиторе
Шрифт:

Болит душа у человека. Нестерпимо болит. Оттого грызутся люди как волки. Я был зачат во время войны. Я родился во время войны, я рос во время войны — всегда на Земле шла война, Великая Война, непрерывная. И что помню я из своего детства? Кровь, пьяных солдат, испоганеных женщин, изрубленых мужчин. Что помню я из своей юности? Кровь, пьяных солдат, испоганеных женщин, изрубленых мужчин и разнузданную толпу, рукоплескавшую победителям. Что делили они? Чего хотели они? Разве знал кто-нибудь это? Убивать и поганить стало привычкой, естеством. И казалось: вот-вот род людской прекратится, изобьёт сам себя, изничтожит до последнего — но лишь уходили солдаты, как женщины снова рожали, испоганеные рожали замену изрубленым. Сколько лет мира было за всю историю человечью? Может ли кто сказать? На моём веку не было мира.

Краткие замирения, чтобы выковать новые копья и отлить новые ядра — и снова война, только война, грабежи и разврат, ложь, жестокость, беспробудное пьянство, предательство. Люди рубили друг друга, потому что это давно стало их естеством, неотъемлемым естеством. Больной лежал при смерти. Лекарство оставалось одно. Клин вышибают клином. И теперь, если кто- нибудь выживет в этом кошмаре — может быть, естество его преобразится, может быть, его станет мутить, наконец, от насилия, от разбоев и грабежей, ото лжи, от жестокости?…»

Он вызвал секретаря, приказал подать вина и фруктов. Они ели фрукты и запивали вином. «Что ещё есть на свете утешительного?» — думал он. «Если б всё это немного раньше», — сокрушалась она.

Она была тринадцатой, добившейся чести стать «священной невестой Вождя». Двенадцать, предшествовавших ей — о них он не хотел вспоминать. Те были мерзкие, нестерпимо мерзкие. Они заходились в истерике, кричали, что он — богоравный, даже выше Христа, и они всю свою кровь отдадут за него до конца, до распоследней капельки… Но он приказывал им испражняться на богоравного, на того, кто, по их же словам, выше Христа — и они испражнялись. Дерьмо тянуло к дерьму; человек — лишь кучка дерьма, а он… он стал навозной ямой, отстойником, новый Христос собирал все грехи по-настоящему, не понарошку. Христос-Варавва собирал дерьмо, которое пахло хуже грехов, много хуже. И теперь он пытался всё это ей объяснить, своей Еве, тринадцатой. Ей или, может, себе, ещё раз себе. Или… «Или» больше не существовало в его голове и в его сердце. Выбор был сделан. Давно уже сделан.

«Ничего не смог сотворить Христос своей проповедью, — говорил он. — „Любовь“, „Небеса“ — Его семена ложились на камни. Люди думали лишь об одном: как грешить безнаказанно, как дешевле купить индульгенцию. Ни сам Бог, ни Христос, ни другие святые, пророки, монахи и прочая братия — никто не мог обратить грешника в праведника, никто не мог покорить естество человечье. Никто. Кроме меня. На моём счету уже миллионы праведников. Целые миллионы подлинных праведников в сравнении с десятком Иисусовых за вознаграждение — как это много, чувствуешь ты, как это много!»

Он снова начал кричать. Она глядела куда-то мимо окна, в одну точку, в какую-то точку, в какую?… — наверное, в слишком ничтожную, чтобы видеть глазами. А он, «богоравный», кричал. Временами кричал.

«Да, всё было просто! Удивительно просто! Чтобы грешник стал праведником, его нужно очистить. Очистить огнём. Не водой, вода слишком податлива, нет, не водой, а огнём. И я очищал! День за днём очищал! Их хватали на улицах, всех подряд, без разбору, потому как все грешны, и предъявляли вину, любую вину, потому как все виноваты. Дальше тела их горели, грехи их горели, оставалась прозрачная струйка, белоснежная чистая струйка — и там, на Небесах, ничего не смогли бы уже им предъявить. Я вобрал их грехи, я их взял на себя!

Я начал с евреев. Так было проще. От Адама всё всегда начиналось с евреев. (К тому же легче с подручными) Я хватал их и предъявлял им вину: „Ты — еврей! Ты должен гореть!“ Они не хотели гореть, никак не хотели; они чертыхались и проклинали, взывали ко мщению, кипели бессильной злобой — но огонь всё пожирал, всю ярость и злобу, всё их бессилие, все грехи — оставалась чистая струйка, белоснежная чистая струйка, отлетавшая к Небу. Я сделал их праведниками, настоящими праведниками, истыми, потому как заставил их принять мученическую смерть ни за что. В их понимании — ни за что. В их понимании. В их! Я отпускал их досрочно из этой темницы — и отпускал чистыми. И досрочно, и чистыми!

Потом пошли прочие иноверцы. Я жёг их за то, что они иноверцы. Я делал праведными их тоже. Для любого Бога они становились теперь праведниками, даже для самого злого — потому как безвинно страдали. В их понимании.

Труднее всего пришлось с христианами. Этих я объявлял

еретиками. В самом деле, ведь они лгали, называя меня богоравным, человеком выше Христа. Но с ними стало много труднее. Жечь евреев имелось много желающих. Жечь иноверцев тоже никто не отказывался. Но жечь тех, кто сам жёг евреев и иноверцев, находилось мало охотников. Ещё меньше было желающих жечь этих последних. Они, кажется, начали что-то соображать. Они подняли бунты. Они обложили меня со всех сторон и уготовили железную клетку. И скоро наступит конец. Скоро смогут они грешить с новой силой — за себя и за те миллионы, которых я сумел сделать праведными. Что ж, я всего лишь человек. Я и так сделал больше Христа. Много больше. Поначалу я плакал ночами напролёт, моя подушка не просыхала, но… но я сделал своё, худо ли бедно, но сделал. И приму железную клетку. Пускай они наплюются вдосталь, пускай швыряют сквозь прутья своё оставшееся дерьмо — я буду и в клетке его собирать, всё собирать, весь свой век, сколько отпущено».

Он прекратил говорить. И кричать, и говорить. Кажется, он сказал всё и теперь мог спокойно прилечь на постель. И ждать утра. Ждать конца. Ждать свою клетку.

Он так и сделал. И он совсем забыл про неё, про Еву, про то, что она где-то рядом и что она его слушала, что она его выслушала и теперь о чём-то думает. О чём-то своём… Почему она выдала мать?…

Он уснул. Впервые уснул за долгие месяцы, впервые по-настоящему. И ему снился снег: огромные белые хлопья заунывным плясом падали с неба, застилая мёрзлую землю пуховой периной. И под этой пуховой периной намеревался он почивать. И ещё Ева Бурая с ним. И ещё какая-то женщина с нею, пожилая — наверное, мать…

С этим он и проснулся. Ева сидела у его изголовья, карауля пробуждение, но она не заметила, как он открыл глаза, упустила — и сильно вздрогнула, когда он заговорил.

«Я видел во сне твою мать, — сказал он. — Очень странно. Мне не довелось с нею видеться, никогда — а во сне сразу узнал. Она была с нами. Со мной и с тобой.»

Теперь говорила она. Настал её черёд. Она тоже кричала порою, порою рыдала и била себя кулаками, и ходила по комнате, садилась — и снова ходила. А потом успокоилась, совсем успокоилась, и слова с её уст кружились сухие и жёсткие, как последние листья с деревьев.

Она рассказывала, как по осени пришли солдаты и стали требовать харч. У них о матерью были припасы, надёжно укрытые, никто никогда не смог бы пронюхать — но солдаты схватили её и сказали: «Старуха, ежели к вечеру не выдашь припрятанное, дочери тебе не видать». И мать отдала им всё. Дочь отпустили невредимой, они, наверное, отпустили бы её и за так, они оказались честными — но мать отдала всё. Зимой пришлось выкапывать из-под снега копыта и кости, но вместо похлёбки получался какой-то клей для кишок. Ещё они ели кору, ловили ворон, но к весне кончилось и это. Так она говорила. Он соглашался. Ему вспоминалось в ответ, что гадкие люди съели даже его воробьев, любимых его воробьев, которых он выкармливал с рук по утрам из окна. Он не желал их держать взаперти, он любил их свободными — но люди их съели. Его воробьев.

Она сама донесла на свою мать. У них не было выхода. Они бы умерли с голоду обе через несколько дней. Они были словно подруги, две подруги. И подруга старшая приказала жить младшей. За себя и за неё. И младшая выдала старшую, донесла. И её накормили. Младшую накормили. Старшую сделали праведницей, белоснежной, быстро сделали и умело. И теперь младшая пришла отомстить. Но ударить кинжалом было бы чересчур просто. О самой жестокой мести мечтала она, о самой жестокой. И поначалу об этом кричала, а под конец совсем успокоилась. И слова с её уст опадали сухие и жёсткие. И терялись в просторах поникнувшей комнаты. Комнаты двух одиноких сердец.

— Значит, ты не придёшь к моей клетке, никогда не придёшь? — всё, что он мог ей сказать. — Никогда… Никогда?!.

Утром секретарь явился обрюзглый, небритый — и бумаг не принёс. Он удивился и хотел наорать, трахнуть кулаком по столу, по привычке потребовать — но секретарь не желал трепетать, секретарь усмехался ему в лицо, внаглую усмехался — и когда он, оторопевший, утих, тот коротко бросил:

— Гиммель повесился. Драпать пора, — и исчез, моментально исчез, растворился.

Поделиться с друзьями: