Легендарная Ордынка
Шрифт:
С этим монументом тоже связана целая история. Наталья Алексеевна рассказывала мне, что в тот день, когда большевики переименовали Большой Чернышевский переулок в улицу Станкевича (в честь Николая Владимировича), родственников сего последнего выгнали из наследственного дома. Там поместилось какое-то учреждение. Памятник работы Родена по причине революции и разрухи так и не был установлен на кладбище, а стоял в одной из комнат особняка. Новые владельцы выбросили эту скульптуру из окна. По счастью, мраморный монумент упал в сад на мягкую землю и не разбился.
И тут Александр Георгиевич стал ходить по тогдашним
С некоторого времени наши прогулки с Габричевским стали ежедневными. Ему предписано было врачами ходить пешком, и я взял на себя труд сопровождать его — и в Коктебеле и в Москве. Во время этих неспешных моционов я жадно впитывал его мысли, суждения, самый строй его речи.
Мы идем на Тверскую, в аптеку. Габричевский указывает мне на здание новой гостиницы и говорит:
— Посмотри, уменьшающиеся пропорции… Сразу видно, что архитектор ученик Жолтовского.
(С Иваном Владиславовичем Жолтовским он был в свое время дружен, и это имя во время наших прогулок возникало частенько.)
Вот Габричевский смотрит на здание Арсенала, высящееся за кремлевской стеною.
— Узкий фриз и окна в глубоких нишах. Жолтовский говорил, что это классический способ создать впечатление, будто стена очень массивная…
В другой раз он обращает мое внимание на фальшивые балкончики с порталами, они обрамляют окна на старом здании университета.
— Жолтовский видеть этого не мог. Он говорил: «Как это можно украшать архитектуру — архитектурой?»
И еще о Жолтовском. Александр Георгиевич вспоминал, что Иван Владиславович относился к своим коллегам, советским архитекторам, с необычайным презрением. Он говорил: «Я по крайней мере знаю, что, где, как и у кого украсть… А они, невежды, даже и этого не могут…»
Габричевский свидетельствовал, что Жолтовский, пользуясь своим влиянием, отстоял здание Манежа, которое уже было предназначено большевиками на снос…
— Я помню, — говорит мне Александр Георгиевич, — я вышел из дома в январе двадцать четвертого года… Стояла длинная очередь к гробу Ленина, люди жгли костры и грелись… А вот тут, на Манеже, висел загадочный лозунг: «Могила Ленина — колыбель человечества»… Это я не понимаю, что такое…
— Это не так уж трудно расшифровать, — отвечаю я.
— Ты так думаешь?
— Я надеюсь, вы не станете мне возражать, — говорю я, — если я скажу, что партия большевиков — сатанинская пародия на Церковь, съезды — это соборы, парады, демонстрации и митинги — ритуальные действа, чучело Ленина пародирует святые мощи и так далее…
— Это справедливо, — отзывается Александр Георгиевич.
— Так вот, — продолжаю я, — лозунг «могила Ленина — колыбель человечества» — это такая же точно сатанинская пародия на слова молитвы, обращенной ко Христу: «Гроб Твой — источник нашего воскресения».
— Александр Георгиевич, — говорю я во время очередной прогулки, — а вы знаете, как теперь называется еда? Продукты питания…
— Да? — говорит он. — А что это означает?
— Ну, по смыслу самих слов очевидно, что кто-то чем-то питается, потом происходит пищеварение, а затем выходит — «продукт питания»… И главное, это наименование абсолютно соответствует качеству теперешнего
продовольствия.— Это интересно, — отзывается Габричевский…
Про Ахматову Габричевский говорил:
— Я ее боюсь.
И она о нем то же самое:
— Я его боюсь.
Как-то я привез Ахматову к Габричевским. Туда забрел случайный гость и стал расхваливать выставку картин Рериха. Ахматова и Габричевский молчали. Когда этот человек ушел, Анна Андреевна сказала:
— Александр Георгиевич, неужели вам нравится Рерих? По-моему, это немецкий модерн.
— Финский, — поправил Александр Георгиевич.
(Естественно, под словом «модерн» оба подразумевали определенный стиль начала века.)
Летом шестьдесят шестого года я писал в Коктебеле воспоминания об Ахматовой. Когда это было готово вчерне, я показал мемуары Габричевскому. Он отозвался весьма благосклонно и притом добавил, имея в виду Анну Андреевну:
— Это очень хорошо, что она была такая умная.
В шестьдесят пятом году, зимой, я впервые прочел «Четвертую прозу» Мандельштама, пленился ею и собственноручно переписал на машинке. (Как можно было догадаться, одной из причин появления этого шедевра было судебное дело, иск переводчика Горнфельда, который обвинял Мандельштама в плагиате.)
В Коктебеле я показал свой экземпляр «Четвертой прозы» Габричевскому. Она привела его в восторг. При этом я услышал такое:
— Я был свидетелем на суде Мандельштама и Горнфельда. В перерыве между заседаниями Осип Эмильевич повел меня как свидетеля со своей стороны в ближайшее кафе… Пока мы с ним сидели за столиком, он говорил мне почти все то, что здесь написано… Но — поразительное дело — тогда это не произвело на меня ни малейшего впечатления…
Я спросил его:
— А кто там, в этом деле, был прав?
— Горнфельд, конечно, — отвечал Габричевский, — Мандельштам у него все списал…
— Тогда почему же вы выступали со стороны Мандельштама?
— Ну… — Александр Георгиевич замялся. — Мандельштам все-таки поэт, а Горнфельд вообще неизвестно что такое…
Мы гуляем по Тепсеню. Я говорю:
— Я люблю стихи с отроческих лет. И вот для самого себя сформулировал, каким образом можно отличить хорошие стихи от плохих. Ну, разумеется, речь идет только о таких образцах, где полноценная рифма, абсолютное владение размером и т. д. В настоящих стихах всегда наличествует напряжение, струна, тетива. Если этого нет, то никакие формальные выкрутасы не помогут… Есть важное свидетельство об этом, которое оставил Мандельштам, его восьмистишие:
Люблю появление ткани,Когда после двух или трех,А то четырех задыханийПридет выпрямительный вдох.И так хорошо мне и тяжко,Когда приближается мигИ вдруг дуговая растяжкаЗвучит в бормотаньях моих.Александр Георгиевич выслушал все и сказал:
— Это же самое и почти такими словами мне говорил Фальк. Он этого добивался в живописи.
С Робертом Рафаиловичем Фальком Габричевский был дружен и его картины ценил очень высоко.