Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного
Шрифт:
«Остыньте, матушка. Уймитесь. Успокойтесь. Что вы все воинствуете!» – так и прочитывается в их глазах, и прежде всего во взгляде Саввы Ивановича, которому хотелось, чтобы испытываемое им здесь умиротворение и безмятежность распространялись на всех присутствующих и чтобы гости оставляли за калиткой свою спесь и строптивый норов.
В конце концов матери становилось ясно, что здесь живут иначе, чем она привыкла. Живут не идейными схватками, не спорами до хрипоты в прокуренной комнате, а радостями творчества, прекрасной природы, окружающей усадьбу, тишиной и взаимной любовью.
И она стала меня здесь оставлять – иногда надолго. Оставлять не так, как когда-то в коммуне Друцкой, а совсем
Впрочем, мысль о коммуне при этом не отпускала мою мать. Не отпускала и жгла. Ей хотелось самой быть при настоящем деле, и она носилась с идеей деревенской консерватории, где мужики и бабы будут усваивать азы музыкальной грамоты и петь в хоре. Так же как ее подруга Талечка Друцкая, она мечтала участвовать в выковывании совершенного человека, подставляя под молот заготовки, чтобы на всю кузницу раздавались слаженные удары и сыпались искры, с шипением падавшие в воду.
Поэтому вскоре она отправилась в деревню Сябреницы Новгородской губернии, где создавалась коммуна Марии Арсеньевны Быковой, детской писательницы и педагога, состоящей под надзором полиции (родственная душа, поскольку Валентина Семеновна и сама состояла). Меня же оставила на попечение Мамонтовых, и прежде всего Ильи Ефимовича Репина, частого гостя Абрамцева, продолжившего со мной занятия, начатые в Париже. Для меня это было необходимо как воздух, и я сознавал, что лучшего учителя мне не найти.
Лишь мать и Илья Ефимович замечали, как я в себе сомневался, как мучился, сознавая недостаток школы и настоящей выучки. Да, меня учили, когда мы жили в Европе, я брал уроки у художника Кеппена, педантичного немца, твердившего о необходимости постоянного труда и дисциплины. О моих рисунках с похвалой отзывался сам Марк Антокольский, замечательный скульптор, живший в Риме и снимавший там мастерскую, но этого для меня было до обидного мало.
Я нуждался не в теории рисунка, не в отдельных уроках и объяснениях тех или иных приемов, а в постоянной работе под надзором… не полиции, разумеется (хорош бы я был, беря уроки рисования у полицмейстера), а опытного мастера. Мастера, который мог, не рассуждая, одним штрихом карандаша или размывом акварели указать мне на мои ошибки.
Так было во времена Ренессанса, когда ученики жили у своих учителей, растирали для них краски, грунтовали холст и получали задание: положить несколько мазков на холст, закрасить фон или тронуть кобальтом небо там, где указывал учитель. И это была лучшая школа и лучшая выучка. Вот и у меня в Абрамцеве появился такой мастер, великолепный рисовальщик и непревзойденный художник, автор признанных шедевров – Илья Ефимович Репин.
Как он лукаво щурился, пощипывая (подергивая, собирая в кулак) рыжеватую бородку! Как лучились морщинки у его глаз, какой сыпал он скороговоркой, подчас невнятной и неразборчивой! Как увлекался, восторгался полотнами других и сердился, возмущался, даже ругался, встряхивая огненной шевелюрой, если что-то ему не нравилось!
А какие у него были удивительно по-женски красивые, изящные, утонченной лепки руки, коими я любовался, словно произведениями искусства!..
Кроме того, Абрамцево стало для меня… вторым домом, как говорят в таких случаях, но это не совсем верное выражение. Оно подразумевает, что второй – все же не первый, уступает ему. Для меня же, рано потерявшего отца и испытавшего на себе все странности, причуды и вычуры характера матери, второй дом стал именно первым. Сам воздух Абрамцева, которым я дышал и не мог надышаться, наполнял меня, привыкшего к петербургской сырости,
измороси и туманам, здоровьем и новыми силами.Окружавшие усадьбу леса, сиреневые от заходящего солнца луга и поляны, оранжерея, где вызревали диковинные персики, лимоны и абрикосы, конюшня (там я мог выбирать лошадей и ездить на них верхом), речка Воря с лодками, привязанными у берега, меня пленили больше, чем все красоты Германии и Швейцарии.
Я был одного возраста со старшими сыновьями Мамонтовых, ставшими моими друзьями, товарищами по всевозможным затеям и играм. Савва Иванович мне чем-то напоминал отца, то серьезного, молчаливого, погруженного в работу, а то способного изобразить гориллу, скакнуть от дивана к буфету или выкинуть какой-нибудь иной эксцентричный номер. А хозяйку Абрамцева, тихую, добрую, кроткую Елизавету Григорьевну, я полюбил как родную мать.
Этюд седьмой
Страдающий Вертер
Многие пытались записывать все, что происходило в Абрамцеве, – записывать для самих себя, для потомков – продолжателей рода Мамонтовых и, в конце концов, для вечности. Заглядывать в вечность, уноситься туда разыгравшимся воображением особенно любил Савва Иванович. При всем своем честолюбии для себя он ее не прочил, хотя кое-какими заслугами перед Россией-матушкой подчас не прочь был и похвастаться.
Но в чем он уж точно не сомневался, так это в том, что вечности принадлежит Абрамцево: и прежние его обитатели – Аксаковы, Гоголь, Тургенев, и нынешние, живущие здесь художники, чьи картины недаром покупает сам Павел Третьяков и тем самым сберегает их для вечности.
И тут-то – ради этой самой вечности, дабы ничего не забылось и не пропало, – стоило постараться. Вот Савва Иванович и старался, пыхтел, отдувался – вел «Летопись сельца Абрамцево», как ее называл и как начертано на обложке толстой тетради.
Однако следует признать, что для исправного летописца был он очень уж нетерпелив, непоседлив, непостоянен и к тому же вечно занят: одолевали всякие заботы по службе, Правлению железных дорог, где он занимал важный пост. Но важный пост, справедливости ради замечу я, не важный вид. И что касается вида, то Савва Иванович принимал его лишь иногда и только для подчиненных, да и то для таких, с кем не успел еще толком сблизиться, с близкими же всякое фанфаронство отбрасывал – вешал в шкаф, словно парадный фрак. И облачался по-домашнему во что-нибудь ношеное-переношеное, а подчас даже зашитое по шву или заштопанное.
Но заботы есть заботы. Утренним поездом Мамонтов уезжал в Москву и лишь вечером возвращался – какая там летопись. Да и по натуре своей имел склонность (в свободное от службы время) не столько к перечислению действительных событий и фактов, что составляет основу летописания, сколько к сочинительству, писанию стихотворных драм и оперных либретто.
Поэтому и неудивительно, что летопись его так и не пошла, завязла в путах, словно стреноженная лошадка, которую выпустили лишь для того, чтоб немного пощипала травки у себя под ногами…
Елизавета Григорьевна одно время вела дневник, но тоже непостоянно. Заболеет кто-нибудь из детей, сляжет с температурой – надо все бросать и звать врача. Или нагрянут гости – накрывай на стол, доставай из погреба закуски, вина и всякие припасы. Вот вам и пропуск – пробел в дневнике, а назавтра и забудется все, что сегодня было.
Дочери Мамонтовых? Ну понятное дело: у них – как у всяких барышень – альбомы… Сыновья? Черкнут иногда пару строчек кому-нибудь в письме или просто что-нибудь запишут на случайном клочке бумаги. Впрочем, отдаю должное Всеволоду: он в конце концов закончил свои воспоминания. Пока же их писал, все наведывался ко мне что-нибудь узнать, уточнить, сверить.