Ленька-карьерист

Шрифт:
Глава 1
Ноябрь 1927 года
Холод. Тяжелый, всепроникающий холод каменного мешка, который, казалось, пробирает до костей. Я лежу на жестких, дощатых нарах, и каждый вздох отзывается тупой, ноющей болью в ребрах. Во рту — привкус крови, левый глаз заплыл, и мир видится сквозь узкую, багровую щелку.
Политизолятор. Как странно и дико звучит это слово. Еще недавно я был коммунистом, будущим инженером, человеком с блестящими перспективами. А сегодня — я просто номер. Арестант. Контра.
Глупо. До чего же глупо все получилось.
Я
Помню только яркий, слепящий свет лампы без абажура, направленной прямо в лицо. И глаза. Спокойные, невыразительные, почти скучающие глаза следователя в форме ОГПУ. Нет, он не кричал, не угрожал — просто, задавал одни и те же вопросы. Монотонно, методично, как дятел, долбящий сухую ель.
— Ну что, Брежнев, будем говорить? Или опять повторим?
— Я уже все сказал. Я ни в чем не виноват!
— Не то, Брежнев, не то.
А когда я отказывался отвечать так, как ему было нужно, он молча кивал двум своим помощникам, стоявшим за моей спиной. И начиналось… И главное — все как-то буднично, по-рабочему. Как будто они не человека били, а гвозди забивали.
Камера. Четыре шага от стены до стены. Маленькое, зарешеченное окно под самым потолком, через которое виден только клочок серого, враждебного неба. Тяжелая, окованная железом дверь с глазком, в который время от времени заглядывает безликое лицо надзирателя. И этот звук, от которого стынет кровь — тяжелый, скрежещущий поворот ключа в замке. Он отмеряет мою новую жизнь: утром — подъем. Три приема пищи. Допрос. Вечером — отбой. А между ними — пустота, наполненная болью и страхом.
Трижды в день в окошко в двери просовывают миску с баландой. Теплая, мутная жижа, в которой плавает несколько разваренных капустных листьев, несколько долек картофеля и кусок липкого, сырого хлеба. Не разгуляешься!
Но самое скверное — не холод, не голод и не боль. Хуже всего — страх забвения, предчувствие, что мое личное дело затеряется в бесконечных папках этого чудовищного, бездушного ведомства, и я так и сгнию здесь, в этом каменном мешке, безымянной песчинкой, раздавленной безжалостными жерновами истории.
Кто-нибудь вспомнит обо мне? А может, те, кто может вспомнить, тоже уже здесь, в соседних камерах? А если и нет — откуда знать им, где меня искать? А родители? Даже если и дойдет до них весть — что они смогут сделать?
В окне камеры темнеет — это опускается ночь. Боль немного отпускает, и я лежу на нарах, смотрю на казенную синюю облупившуюся стену и слушаю тишину.
Интересно, удастся ли мне выбраться отсюда? И главное — когда? Или это уже все? На дворе ноябрь 1927 года, и вот, вместо успешного продвижения по партийной лестнице я — в политизоляторе. Побитый, раздавленный, почти потерявший надежду. Глупо. До чего же, черт возьми, все глупо получилось.
За полтора года до описанного события
Тот вызов в Москву и разговор со Сталиным стал поворотной точкой в моей судьбе. После окончания разговора меня не отправили в тюрьму, как я больше всего опасался, а заселили
на пару дней в комнату в бывшем доходном доме, использующемся сейчас как гостиница. И лишь спустя два дня последовал новый вызов к товарищу Сталину.— Праходите, товарищ Брэжнев.
— Рад, что вы так быстро вспомнили обо мне, — невольно от нервов и томительного двухдневного ожидания вырвалось у меня.
— Я все помню, таварищ Брэжнев, — сказал он холодно и официально. — И письма твои тоже помню. И про пионэров, и про радио. Хорошие письма, правильные. С государственным подходом. И вот это твое последнее… про коренизацию… тоже интэресное.
У меня отлегло от сердца. Судя по тону Сталина, кажется, буря миновала.
— Значит, вы считаете, что я…
— Что ти полез нэ в свое дэло? — перебил он меня. — Пачэму же. Национальний вопрос — это очэнь важний вопрос. И то, что ти об этом думаешь, озабочен этим, — это харашо. Это гаварит о тебе как о настоящем коммунисте, а не просто о комсомольском функционере.
Он снова заходил по кабинету, раскуривая свою трубку.
— Мы в ЦК, — он сделал паузу, — обсудили твое письмо. И приняли па нему решение.
— Какое, товарищ Сталин? — с замиранием сердца спросил я.
Он остановился, посмотрел на меня своим пронзительным взглядом.
— Этого я тебе пока не скажу. Не твоего ума это дело, знать обо всех решениях ЦК.
Он помолчал, потом его лицо снова стало жестким.
— Скажу, товарищ Брэжнев, что твои мысли были услышаны. А тебе дам один савэт. Больше ты эту тэму не поднимай. Нигде. Никогда. Ты меня понял?
— Понял, товарищ Сталин, — кивнул я.
— Вот и харашо. А теперь возвращайся в свой Харьков. Работай. Учись. И готовься. Мы тут, в ЦК, рэшили присмотреться к тебе повнимательнее. Есть мнение, что скоро ты нам панадобишься здесь, в Москве!
Он снова сел за свой стол, давая понять, что разговор окончен.
— Можете идти, таварищ Брэжнев.
Я вышел из его кабинета, как во сне. Ноги были ватными, в ушах шумело. Я шел по гулким, пустынным коридорам Кремля, и в голове у меня была полная сумятица.
Что это было? Гроза пронеслась мимо? Или это только затишье перед бурей?
С одной стороны, меня не расстреляли, не отправили в лагеря. Даже, в чем-то, похвалили. Значит, мои идеи не отвергли? Значит, какие-то действия по уменьшению или отмене этих безумных перегибов с украинизацией все-таки будут предприняты?
Но с другой стороны… это его «больше ты эту тему не поднимай». Вообще непохоже на похвалу! И это его «присмотреться к тебе повнимательнее». Что это значит? Что за мной теперь будут следить? Каждый мой шаг, каждое слово будут под микроскопом? А перевод в Москву… это награда или ссылка под присмотр?
Я вышел на Красную площадь. Холодный ветер бил в лицо. Я стоял, смотрел на красные стены Кремля, на звезды, которые только начинали зажигаться над ним, и чувствовал себя песчинкой, затянутой в водоворот огромной, непонятной, смертельно опасной игры.
Я вроде бы прошел по лезвию ножа и остался цел. Но почему-то на душе у меня было не радостно, а тревожно.
Я вернулся в Харьков в каком-то странном, лихорадочном возбуждении. Ощущая себя так, словно заглянул в работающий механизм огромной, безжалостной машины и чудом не попал в ее шестерни.