Леонид Андреев
Шрифт:
В своем отрицании Андреев пошел еще дальше. Новый рассказ «Елеазар» утверждал, что дела человека плохи, даже если его разглядел и отметил Бог — и тогда, даже тогда — нет спасения.
Существует мнение, что произведение, вдохновившее Андреева на создание рассказа, — драма Флобера «Искушение святого Антония», переведенная незадолго перед Борисом Зайцевым и напечатанная в сборнике «Знания». Мне лично связь между загадочным, неровным, ярко исповедальным, существующим во множестве авторских редакций «Искушением…» и жестко выстроенным, холодным и сдержанным «Елеазаром» кажется незначительной, Андреева могла вдохновить фактура флоберовской пьесы, сам исторический контекст — зарождение христианства в недрах язычества и — не более. Но давно уже, давно, неуклонно и естественно шел он к фигуре Христа; расплавленный ангелочек, что жег сердце Сашки и обернулся наутро восковой лужей, должен был спровоцировать какие-то ответные действия. Андреевский апокриф должен был появиться так или иначе, это было предрешено.
Для первого опыта Андреев выбрал нестандартный и в то же время не чуждый для русской литературы евангельский сюжет: обратился к чуду воскрешения Лазаря, о котором читала проститутка Соня Мармеладова убийце Родиону Раскольникову. Как и для евангелистов, для Достоевского эти страницы священного текста преисполнены глубоким символическим смыслом: воскрес Лазарь, воскреснет Христос, воскреснет и душа Родиона. Андреев же разрушает прежний символический смысл этой истории и строит новый: писатель заглядывает туда, куда незадолго до него заглянул лишь французский поэт Леон Дьеркс — его поэма «Lazare» в
Рассказ, который сам Андреев через несколько лет посчитал «началом восхождения на вершину», произвел на русскую читающую публику глубочайшее и, как всегда, неоднозначное впечатление. Волошин [247] посчитал сам образ Елеазара «карикатурно-чудовищным», находя истоки произведения «в анатомическом театре, а не в трагедии человеческого духа». Отказывая автору в серьезности и трагичности, поэт, художник и критик уверял публику, что «Елеазар» производит «впечатление не богоборчества, а богохульства». «Да, богоборчество опошлилось, — не согласится с ним через несколько лет Дмитрий Мережковский, — сейчас в России опошлилось оно почти до уличной пошлости — до „мистического анархизма“ — мистического шарлатанства — мистического хулиганства». Причисляя «мистического хулигана» Андреева к отряду «вечных русских мальчиков в красных рубашках-косоворотках и студенческих тужурках», Мережковский в самых общих чертах угадал отношения Андреева с Богом: «С Богом навсегда покончено — так думали они вчера; а сегодня не то чтобы подумали иначе, но зашевелилось у них что-то на дне прежних дум, как большая рыба в мутной воде. Откуда, что, зачем — они еще сами не знают. Со старой дороги не свернули, а только зашли в тупик и уперлись лбом в стену» [248] . Но более чуток и глубок оказался друг Горький: «Максимушка» без лишних предисловий определил рассказ Леонида как «лучшее из всего, что было написано о смерти в мировой литературе. Мне кажется, что ты приблизился и приближаешь людей к неразрешимой загадке, не разрешая ее, но страшно, близко знакомя с нею» [249] .
247
См.: Волошин М.«Елеазар», рассказ Леонида Андреева// Волошин М.Лики творчества. Л.: Наука, 1988. С. 450–456.
248
Мережковский Д. С.В обезьяньих лапах.
249
Переписка. С. 280.
Что ж, в реакции окружающих было и вправду много точного: Андреев почти что играл со смертью, оставаясь в рамках жизненных обстоятельств. Ни словом не обмолвился его Елеазар о том, «что было там»: что видел и испытывал по ту сторону жизни, нося с собою этот невыносимый груз знания и сделавшись чумою среди живых. Но тот — богохульный или богоборческий — смысл, который вычитывали символисты из «Елеазара», едва ли изначально закладывался автором. Много позже Андреев признавался, что в образе воскресшего Лазаря видел… себя самого: «Я силен и я единственный, пока я разрушаю, пока я „Елеазар“, под видом какового в свое время изобразил себя» [250] . Утверждая, что никогда не пишет «о том, чего сам не пережил и не перестрадал», Андреев, весьма вероятно, имел в виду свою завороженность смертью, свое убийственное знание о ней и то, «что недвижимо лежало в глубине черных зрачков его». Таким образом, начав разбираться с христианской мифологией с описания чуда воскрешения Лазаря, Андреев внезапно отложил диалог со Спасителем, поскольку набрел на иную тему — его увлекла сама смерть.
250
S.O.S. C. 234.
Смерть, ставшая вскоре одной из излюбленных героинь Андреева, незадолго до создания «Елеазара» буквально вошла к нему в дом: осенью 1905 года, вернувшись из Ваммельсуу, Леонид Николаевич попал в обстоятельства метерлинковской пьесы «Непрошеная»: смерть забрала Зинаиду — любимую, так похожую на него младшую сестру. Молодой женщине едва исполнился 21 год, она недавно и очень счастливо вышла замуж, а умерла неожиданно, внезапно, от такой казалось бы мелочи — кровотечения из носа, которому поначалу никто в семье не придавал особого значения. Кровотечения повторялись, вернувшись из Финляндии, старший брат отвез сестру на консультацию к известному хирургу, тот осмотрел больную и настоял на помещении ее в клинику. Диагноз Зинаиде так и не был поставлен — через три дня она умерла в больнице, где когда-то лежал сам Леонид. В ночь ее смерти Андреев распорядился зажечь в доме все лампы и — как вспоминала жена брата Павла — «не ложась спать, всю ночь проходил по зале, говоря то с одним, то с другим из своих близких». Он говорил с ними… о смерти… «И так странно жуток был сияющий огнями дом в пустынном переулке» [251] .
251
Цит. по: «Жизнь…». С. 147.
Шок от смерти сестры, нервотрепка от набегающих каждый день революционных событий: революционно настроенным интеллигенции и студенчеству постоянно угрожали расправами черносотенные организации, к тому же по Москве гуляла какая-то общая лихорадка в преддверии баррикад Красной Пресни, — все это, вероятно, и вынудило Андреева искать «тихую гавань», «…жизнь в Москве для меня становится невозможной.
И через участок, и другим путем (толпа, собирающаяся ночью у двери и выражающая желание „убить с[во]лочь“ и т. п.) я получаю предостережения и уже два раза должен был перекочевывать с семьею на разные квартиры. В связи со всякими личными делами это делает положение скверным, утомительным: мешает работать и просто жить, — пишет Андреев 24 октября 1905 года коммерческому директору „Знания“, проясняя финансовые вопросы. — И решили мы с Шурой так: уехать месяца на 3 за границу, и как можно скорее. Осуществление же этого плана зависит от „Знания“. Принимая в расчет 2 тома, драму и рассказ, к[отор]ый я на днях присылаю Вам, — могу я немедленно на подъем получить 2 тысячи, а затем ежемесячные, как прежде?» Любопытно еще одно объяснение Андреевым своего решения: «…не играя в революционном движении активной роли, я могу быть только пассивным зрителем, — а я вовсе не хочу видеть этих истерзанных тел и озверевших рож» [252] . Подъемные были ему исправно переведены, и в середине ноября 1905 года начинается первое по-настоящему «заграничное» путешествие Андреева: за это время вместе с Шурочкой и Диди он побывает в Берлине, Мюнхене и маленьком швейцарском Глионе.252
Архив издательства «Знание».
«Вчера, когда ехали с вокзала по этим улицам, среди этого города, мне жаль было свою Россию — невежественную, бедную, несчастную, обливающуюся кровью» — первая встреча с тем старым Берлином — мощным, удобным для жизни, красивым, утопающим в зелени — еще не разрушенным Второй мировой войной — мгновенно сделал орловца и русака Андреева убежденным западником. «Был дурак, что до сих пор не ездил за границу, — пишет он оставшейся в Москве матери. — Как красиво, как непохоже на наше, как богато!» [253] Его язык как будто уже «настраивался», чтобы вскоре создать здесь, в Берлине, один из своих шедевров — «Жизнь человека». Помните? — «Как богато! Как пышно! Как светло!»
253
Цит. по: Кен. С. 151.
Поселившись в пансионе на L"utzow-Strasse, 46, Андреевы оказались в гуще европейских событий — политических, культурных — новый непривычный ритм полностью поменял их быт: московская расслабленность сменилась европейской деловитостью. «Заграница приучила меня лично к аккуратности, а характеру моему придала стойкость, непреклонность, всему же остальному душевному миру моей психологической конституции дала необходимый колорит», — с какой-то детской радостью пишет он Евгению Чирикову [254] . Поначалу его душа — как будто по инерции — живет интересами революции: в первые дни в Берлине Андреев посещает немецкий парламент — рейхстаг, чтобы послушать выступление одного из лидеров немецкой социал-демократии — знаменитого Августа Бебеля, а в конце декабря читает «К звездам» в Общественном доме района Моабит, его слушают около двух тысяч человек — в основном русских эмигрантов, большинство из которых — политические, вечер этот плавно переходит в митинг с весьма смелыми лозунгами. При этом Андреев отчаянно ругает немцев за отсутствие революционного духа: «Социал-демократы — да, но их так мало, они так незаметны, как капля соленой воды, как слеза, они растворяются в море пресного мещанства. Почти вся немецкая печать — за двумя, тремя исключениями — радуется каждой неудаче революционеров, инсинуирует, шипит. О русских делах сообщают очень мало, столько же, сколько о передвижении ихнего кайзера по Берлину, и называют их „Беспорядки… хаос в России“».
254
Материалы и исследования. С. 41.
«Беспорядки и хаос в России» — начавшееся в Москве в декабре 1905 года вооруженное восстание, баррикады на Красной Пресне заставляют Андреева отчасти испытывать стыд беглеца, перемешанный с искренним беспокойством за оставленную мать и близких. «Трудно думать и говорить о чем-нибудь другом, кроме героической и несчастной Москвы. <…> Ведь у нас там полтора десятка одних родственников, и все — в районе артиллерийского огня, — пишет он Пятницкому, — знал бы — сил не хватило уехать» [255] . В конце концов, он добивается, что бедная, не знающая ни единого слова ни на одном из европейских языков Анастасия Николаевна весной 1906 года все же направляется к сыну, захватив с собой в Швейцарию непременный атрибут андреевского быта — московский медный самовар. Она будет выходить не на тех станциях, стремительно убегать от заботящихся о ней русских попутчиках и вопрошать перепуганных швейцарцев о том, не видели ли они ее сына-писателя — Леонида Андреева. Но, несмотря на все нелепости и перипетии, Анастасия Николаевна встретилась-таки с Колочкой, Шурочкой и Диди, и беспокойство Андреева о событиях на родине несколько поостыло.
255
Архив издательства «Знание».
Но и до приезда матери наш герой так или иначе отдаляется от бурлящей российской реальности: здесь, в Германии он оказывается, наконец, один на один с великим зданием европейской культуры и этот мир вовсю колдует над его душой. «Живем мы в Мюнхене хорошо — насколько возможно жить хорошо сейчас, — пишет Андреев в Россию после того, как в середине января 1906 года семья переехала из Берлина в столицу Баварии. — Нет ни одного знакомого — и жизнь моя проходит между посещением галерей и музеев (удивительных!) и усиленной работой. Своей поездкой я вообще очень доволен: заграница раздвинула мне голову и дала новые мотивы для работы. Есть вещи — задуманные, — которые могли родиться только здесь» [256] . Закончив «Савву», он признается, что вещь эту «можно было написать только при двух противуположных влияниях: заграницы и российских зверств». А уже через несколько месяцев, изрядно поправев, Андреев будет настойчиво звать в Германию друга-подмаксимовика — писателя и драматурга Евгения Чирикова: «И вот что я тебе скажу, по-дружески… в России… ни тебе, ни мне, ни даже Горькому работать невозможно. Даже на революционные темы, сидя в России, писать невозможно: чтобы описывать шторм, нужно по меньшей мере находиться на берегу, а не на корабле, где, кроме морской болезни, ничего другого в момент бури не испытаешь». Окончательно приняв решение провести за границей не три месяца, а более года, Андреев как будто и вовсе перестал скучать по родине: «В России нашему брату можно подохнуть от тоски, от злости, от галлюцинаций — но не работать» [257] .
256
Там же.
257
Материалы и исследования. С. 42–43.
Его впечатляют собрания берлинских и мюнхенских галерей, его поражает живопись швейцарского символиста Арнольда Бёклина, автор «Острова мертвых» близок Андрееву и по стилистике, и по сути: застывшие пейзажи и бледные, безжизненные, как будто окаменевшие люди, с кожей, напоминающей о мраморе или анатомическом театре, живописные руины на фоне многозначительно-черных небес, — что ж, за каменной кулисой на каком-нибудь полотне Бёклина вполне мог прятаться Некто в сером — персонаж будущей пьесы Андреева. Здесь, в тишине мюнхенской пинакотеки, впервые возникнут тревожные и неясные мысли о странной по форме драме, ирреальной, но не символистской… Леонид Николаевич чувствует, что шедевры прошлого будоражат его воображение, и — как всегда — увлекается: он жаждет ехать дальше на юг — в Италию, туда — к античным обломкам, к детству христианства… Но, очевидно, не получив на это ни благословения, ни кредита от Пятницкого, вместе с семейством перебирается в маленький швейцарский Глион.