Леонид Ройзман. Избранные письма к Ольге Минкиной
Шрифт:
– Ну, как тебе?! Просто шедевр, да?!
Я промолчала. Он откинулся назад, упёрся коленками в спинку впереди стоящего кресла, благо зал был далеко не полон, и прыснул в ладошку:
– Шэ и Пэ где-то на хорах. Небось, валяются от хохота!!
Мне было противно его бесстыдное глумление, тем более, что Шэ и Пэ казались мне интеллигентными мальчиками и неплохими органистами.
Тем вечером я не зашла к Ройзману в артистическую, так как его выражение лица во время поклонов к этому не располагало: оно показалось мне мрачным и отстранённым. Наутро была запланирована общая репетиция в зале, так что мы волей-неволей должны были встретиться.
Любой органист знает, что нашему брату всегда и на всех концертных
Внезапно где-то в конце зала раздались тяжёлые, будто металлические хлопки. Я прекратила играть и оглянулась: по проходу медленно шагал Ройзман, ударяя в ладоши, словно в било, а выражение его лица, такое же холодно отстранённое, как вчера вечером, явно не предвещало ничего хорошего.
Я сняла руки с клавиатуры. Он тяжело поднялся на сцену и подошёл к органу.
– Вы что, белены объелись? – язвительно бросил он мне.
Я ожидала чего угодно, только не этого:
– В каком смысле, Леонид Исаакович?!
– В смысле темпа. Он у вас не просто быстрый, он сумасшедший.
– Разве?.. Обычно я играю ещё быстрее.
– Хё-хё-хё! Очень рад за Вас. Подобный темп абсолютно недопустим, он просто неприличен. Не верите мне – спросите хоть у них!
Он махнул рукой в сторону учеников. Сжавшись от страха, те усиленно закивали головами, словно китайские болванчики. Это меня рассмешило:
– Да они что угодно подтвердят! Они же вас боятся!
– Хё-хё-хё! Меня, деточка, давно уже никто не боится!
Это самое «хё-хё-хё» (или его разновидность – «хю-хю-хю»), тоненькое и с присвистом (губы дудочкой), он издавал всегда, когда ему хотелось выразить своё презрение. Оно должно было означать высшую степень сарказма.
Я поняла, что разговор поплыл не в то русло, и отвернулась. Но он упёрся:
– Задвиньте регистры.
Я послушно вдвинула цуги в корпус органа, не сумев вовремя спрятать улыбку. Он взвился:
– Верните регистры на место и уберите их абсолютно бесшумно и с серьёзным лицом!
«Ну, пошли старческие закидоны», – подумала я, состроила трагическую гримасу и театральным жестом нейтрализовала свою диспозицию. Он позеленел:
– Репетиция закончена. Встаньте из-за органа и уберите скамью.
Я поднялась из-за пульта, взялась было за скамейку, но меня остановил его окрик:
– У нас не принято переносить скамью, у нас принято её перевозить!
Я не удержалась и прыснула. И тут за моей спиной возникла какая-то зловещая тишина. Я потянула скамейку на себя и с опаской оглянулась. Он спустился по ступенькам со сцены и теперь направлялся к выходу, но так медленно и тяжело, что мне стало не по себе. Дойдя до середины зала, он вдруг замер на месте, присел на ближайшее кресло и откинул голову назад. Его лицо стало землисто серым, нос заострился, он стал похож на покойника. «Боже, я веселюсь, а у него четыре инфаркта», – мелькнула страшная мысль. Мы дождались, когда он вышел из зала, и разбежались.
Через несколько дней, уже будучи в Ленинграде, я получила от него посылку. Туда была вложена книга о братьях Ван Эйк – мой подарок – и коротенькое письмо следующего содержания: «У меня была любимая ученица Оля Минкина, её больше нет».
В душе у меня словно что-то оборвалось: ну вот, не успела найти нечто стоящее, как тут же потеряла! Но ничего не поделаешь – надо было как-то выпутываться из ситуации. Думала я, думала, и решила закончить
аспирантуру досрочно. Позвонила в Москву в отдел аспирантуры, договорилась. Всё замыкалось на согласии руководящего профессора; я и ему написала, и, ссылаясь на семейные обстоятельства, попросила принять у меня «госы» в ближайшее время.В завершении своего письма я заверила его, что у меня и в мыслях не было его обижать, а всю ситуацию я рассматриваю как недоразумение. «Несмотря ни на что, я люблю и уважаю Вас больше, чем Ваши выдрессированные ученики», – констатировала я.
Прошло совсем немного времени, и я снова появилась в Москве, чтобы показать ему выпускную программу. Перед уроком я тщательно припрятала свои колючки и вошла в класс, облачившись в подчёркнуто вежливую официальную форму. Он тоже выглядел до странности притихшим, словно настороже: пока я выставляла регистровку, ходил туда-сюда на цыпочках, эдаким крадущимся лисом, опасливо поглядывая на меня. Ситуация представилась мне смешной и глупой, и я неожиданно для себя произнесла, словно меня кто-то толкнул изнутри:
– Леонид Исаакович, простите меня, если я виновата!
Он всплеснул руками и воскликнул, будто только и ждал этого момента:
– Олечка, да что же я такого сделал, что вы на меня так обиделись?!
– Как же, Леонид Исаакович, Вы сказали, что я белены объелась!
– Деточка, да я даже не знаю, как она выглядит, эта белена!!
Это было настолько прелестно, что я не выдержала и рассмеялась.
Мы бросились обниматься; он утирал скупую слезу, а я извинялась ещё и ещё раз, желая компенсировать все те дни, когда он ожидал этого напрасно.
В этот раз мы не занимались, а отправились гулять по Москве. Был чудный солнечный день; я говорила без умолку, рассказывая ему обо всём на свете, он слушал, понимающе кивал, иногда поддакивал, иногда ронял на чашу весов какую-нибудь глубокую мысль, которая разом перевешивала все мои монологи, а иногда останавливался и прижимал руку к сердцу: «Тише, тише, деточка, Вы ведь не хотите, чтобы я умер прямо сейчас, на месте?!»
Нет, я не хотела, чтобы он умер. В молодости вообще не думаешь о том, что тот, в ком ты нуждаешься и к кому ты привязан, может вот так просто взять и уйти из жизни, от лишнего слова, от взгляда, от неверной интонации. Да и перевелись сегодня люди, способные так чутко реагировать на малейшие нюансы человеческих отношений! Через пару дней я вернулась в Ленинград, и вот тут-то началась та самая переписка, часть которой я сегодня публикую. Ещё в поезде у меня сложились стихи, которые я ему незамедлительно переправила, он мне ответил… И потекли письма, непрерывно и в обе стороны.
…Ещё один трагикомический эпизод я должна прокомментировать, чтобы читателю стало понятно, о чём и о ком идёт речь в письмах Л. И.
Долгие годы мы дружески общались с Натальей Малиной – органным мастером Московской консерватории, женщиной незаурядной, яркой и харизматичной. Стоит однажды увидеть её, чтобы понять, что это экземпляр из ряда вон – и по форме, и по содержанию. Наталья походила на цветок, засушенный сто лет назад между томами энциклопедии Брокгауза и Ефрона: у неё имелся только профиль, без фаса. Одевалась она всегда в допотопные старушечьи вещи, тёмные, непонятного фасона и происхождения. Помню, меня буквально потрясли её боты образца 50-х годов – войлочные, на железной застёжке. В такие боты женщины раньше всовывали ноги вместе с туфлями; как и откуда они могли реанимироваться в наши дни – загадка. Помню, увидев её, сердце моё сжалось от щемящей жалости к очевидной нищете этой незаурядной женщины. О, как я была далека от истины! Малина не только не бедствовала, она оказалась более чем состоятельным человеком. Просто, видимо, внешняя сторона жизни не занимала её, и она подчёркнуто ею манкировала.
Конец ознакомительного фрагмента.