Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
Падший ангел в этой поэме начисто лишён богоборчества — познав людскую природу, он становится человекоборцем:
И льда хладней его объятье, И поцелуй его — проклятье!..И эта ранняя поэма впоследствии пригодилась Лермонтову: в образе Зораима, условного изгнанника в таком же абстрактном «Индостане», поэт вчерне наметил будущего героя нашего времени— человека, сильного характером, но мятущегося от пустоты земных страстей: сначала это был Арбенин из трагедии «Маскарад», а потом и Печорин.
Неоконченную поэму «Моряк» (1832) исследователи называют байронической — наверное, потому, что ей предпослан эпиграф из «Корсара» Байрона.
Между
«Море», «волны», «воля» — в этих образах он передаёт свою душу, своё растворение в природе, своё глубокое родство со стихией, будь то безмерный океан, или бесконечные его волны, или голубое небо и вольный воздух.
О детстве говорить не стану. Я подарён был океану, Как лишний в мире… ………………………… Я всё имел, что надо птице: Гнездо на мачте меж снастей! Как я могущ себе казался, Когда на воздухе качался, Держась упругою рукой За парус иль канат сырой; Я был меж небом и волнами…Это всё о состоянии полёта по волнам внутренней стихии, несущей поэта в океане жизни; о его уединённой обособленности в миру по причине принадлежности иным началам, нежели мирской быт. Тут сквозит — бытие…
Мой кров стал — небо голубое, Корабль стал — родина моя…Отсюда происхождением и лермонтовское понимание природы: оно отнюдь не только очеловечивание её, а слияние с ней, сроднённость. Недаром он, как о своём,себе присущем, пишет о морских волнах:
Я их угадывал движенья, Я понимал их разговор, Живой и полный выраженья; В нём были ласки и укор, И был звучней их звук чудесный, Чем ветра вой и шум древесный! И каждый вечер предо мной Они в одежде парчевой, Как люди, гордые являлись; Обворожён, я начал им Молиться, как богам морским, И чувства прежние умчались С непостижимой быстротой Пред этой новою мечтой!.. ……………………………… И в море каждая волна Была душой одарена…Волны напоминают молодому поэту дев молодых,стихия души отвечает стихии любви, одна отражается в другой.
И хотя дальше вновь идут строки о волнах, но эти стихи можно отнести и к заветным сердечным чувствам:
Я обожатель их свободы! Как я в душе любил всегда Их бесконечные походы Бог весть откуда и куда; И в час заката молчаливый Их раззолоченные гривы, И бесполезный этот шум, И эту жизнь без дел и дум, Без родины и без могилы, Без наслажденья и без мук; Однообразный этот звук, И, наконец, все эти силы, Употреблённые на то, Чтоб малость обращать в ничто!Слиянность
душевной стихии с вечными стихиями земли и неба, по Лермонтову, и есть истинная воля…Эта недописанная ранняя поэма, по сути, один из набросков того душевного состояния, что впоследствии Лермонтов с потрясающей яркостью выразит в зрелой поэме «Мцыри».
Как быстро повзрослел Лермонтов в Москве — и прежде всего умом!.. Давно ли он писал «любезной тётеньке», Марии Акимовне Шан-Гирей, полудетские письма… — и вот, в феврале 1831 года, ещё не достигнув семнадцати, он, «воспламенённый» её письмом, где не по делу задевается Шекспир, вступается «за честь его», высказывая удивительно зрелые мысли:
«Если он велик, то это в „Гамлете“, если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, — то это в „Гамлете“. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. Верно, в вашем „Гамлете“ нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню.
„Гамлет“ по-английски написан половина в прозе, половина в стихах. Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери, — какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что, верно, Гамлет не будет так поражён и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.
Верно, Офелия не является в сумасшествии, хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен! Есть ли у вас сцена, когда король подсылает двух придворных, чтоб узнать, точно ли помешан притворившийся принц, и сей обманывает их; я помню несколько мест этой сцены; они, придворные надоели Гамлету, и этот прерывает одного из них, спрашивая:
Гамлет.Не правда ли, это облако похоже на пилу?
1 придворный. Да, мой принц.
Гамлет.А мне кажется, что оно имеет вид верблюда, что похоже на животное.
2 придворный. Принц, я сам лишь хотел сказать это.
Гамлет.На что же вы похожи оба? — и прочее.
Вот как кончается эта сцена: Гамлет берёт флейту и говорит:
Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.
1 придворный. Я никогда не учился, принц. Я не могу.
Гамлет.Пожалуйста.
1 придворный. Клянусь, принц, не могу (и прочее, извиняется).
Гамлет.Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..
И это не прекрасно!..»
Последняя реплика Гамлета особенно близка Лермонтову: в университете, среди довольно праздной и любопытствующей толпы сверстников, и на светских балах, где развлекалась точно такая же, только уже изощрённая публика, он поневоле вынужден был одеваться в броню «сильной воли», чтобы никто из этих холодных соглядатаев не мог исторгнуть из него «тайные мысли». Но перед листом белой бумаги поэт не скрывал ничего: его тетради содержат и тайные чувства, и тайные мысли, и малейшие оттенки душевных впечатлений.
Сызмалу его влекла драматургия, чтение Шекспира только усилило интерес к ней. Бурные события в семье, глубочайшие душевные потрясения 1830–1831 годов, да и сама лирическая основа его творческого существа, требующая предельной искренности в выражении мыслей и чувств, и обусловили ту крайнюю степень автобиографичности, что свойственна произведениям Лермонтова того времени. И романтическая драма «Странный человек» (1831), несомненно, стала вершиной этой волны, ибо была взметена ещё и любовью…