Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лермонтов читал ему «Мцыри», и Муравьев был в восторге.

«… Песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду, — вспоминал Муравьев. — Он поступил опять в лейб-гусары. Мне случилось однажды, в Царском Селе, уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашел и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. «Что с тобою?» — спросил я. «Сядьте и слушайте», — сказал он и в ту же минуту, в порыве восторга, прочел мне, от начала и до конца, всю свою великолепную поэму «Мцыри» (послушник по-грузински), которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Внимая ему, и сам пришел я в невольный восторг: так живо выхватил он, из ребр Кавказа, одну из его разительных сцен, и облек ее в живые образы пред очарованным взором. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления. Много раз впоследствии перечитывал я его «Мцыри», но уже не та была свежесть красок, как при первом одушевленном чтении самого поэта».

Эпиграф к поэме — «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю» — взят из Книги Царств. Ионафан, сын царя Саула, по незнанию нарушил запрет отца о невкушении пищи до окончательной победы над филистимлянами. Он отведал немного лесного меда и за свое ослушание

должен был умереть. Незнание закона не служило ему оправданием. Малое преступление, но кара за него — смерть. Несоответствие совершенного Ионафаном «преступления» и последовавшего наказания послужило поводом к произнесению им слов, взятых Лермонтовым в качестве эпиграфа. «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю», — сказал Ионафан отцу. Разбирая «Мцыри», иеромонах Нестор (Кумыш) интересно толкует эпиграф: «…B контексте лермонтовской поэмы эта фраза приобретала особое звучание. Она явилась выражением мысли о ничтожной кратковременности того счастья, которое испытывает личность в моменты переживания ею полноты бытия, по сравнению с гнетущим однообразием всего остального существования».

В поэме, как и в «Вадиме», монастырский приемыш, помнит о своем детстве как о времени чистоты, несказанного света, «земного рая». Затем следуют попытка вырваться — мгновения счастья, борьбы — и мирная кончина. Демон закостенел в состоянии ненависти и презрения (что свойственно его природе). Но Мцыри — нет, не таков.

Ни одно из желаний его, ни одно из впечатлений или поступков не являются чем-то неестественным или греховным. В них вообще нет ничего демонического, одно только человеческое.

Почтенный профессор М. М. Дунаев, вообще к Лермонтову (вслед за Соловьевым) крайне строгий, грозит профессорским пальцем: ай-яй-яй: «Романтический герой всегда «молится» безбожной «молитвою»: «Да будет воля моя». Но воля его — в подчинении у страстей. Таков герой поэмы «Мцыри» (1839). Его страсть кажется воспарившей над всем земным, она неистова и всепожирающа. Мцыри отвергнет спасение, и его отречение страшно, ибо слишком пламенно нечеловеческие муки его раздирают. «… Что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого Мцыри», — воскликнул когда-то в бессознательном восторге Белинский, но нам следовало бы ещё раз задуматься об источнике этой огненности. Не забудем, что поэма представляет собою исповедь её героя (в ранней поэме это явно обозначено названием), и пусть для автора то лишь условность, позволяющая герою «словами облегчить грудь», но всё же слишком вольное обращение с избранной формой недопустимо. Ибо вольное обращение с таинством есть нарушение третьей заповеди. Исповедь же юного послушника странна: перед лицом близкой смерти он полон гордыни, а вовсе не смирения, он превозносит как истинное душевное сокровище свою страсть, не желая примирения с Богом даже на смертном одре. А иначе он и не может: пафос борьбы, бунтарский дух, тоска о вольности — не более чем жёсткая программа, преодолеть которую романтический герой не в состоянии…»

Такое впечатление, что автор этих строк просто не читал поэму. Молодой человек, замкнутый в стенах монастыря и не знавший иной жизни, хочет узнать — что там, «на воле». Старые монахи утверждают — ничего интересного, сплошная гибель, страсти и т. п., но им-то есть что вспомнить — есть что забыть! — а юноша должен поверить им на слово.

В этом возрасте молодые люди все проверяют на зуб, не доверяя мудрости стариков. Что удивительного в том, что Мцыри сбежал! Он ведь не по призванию ушел в монастырь, а просто — так сложилось.

Сбежал… увидел, как прекрасен Божий мир. Это зыражение — «Божий мир», «райский сад» — он повторяет несколько раз. Ну да, увидел грузинку, сердце забилось. А у кого бы в таком возрасте не забилось? Что в этом неестественного?

Тебе, я знаю, не понять Мою тоску, мою печаль…

— обращается юноша к старому монаху.

Тот ничего не говорит в ответ. Возможно, очень даже «понять».

Дунаев очень серьезно относится к тому, что поэма — «исповедь». «Исповедь» в данном случае — не церковное таинство, а откровенный рассказ о себе. Почему нет в таком случае грозных обвинений Достоевскому за «Исповедь пылкого сердца. В анекдотах» (!)? Почему за Достоевским признается право называть «исповедью» рассказ о себе, о состоянии своей души, а за Лермонтовым — нет? Или вот убийца Лермонтова Мартынов то и дело порывался написать воспоминания, которые называл «Моя исповедь». Да, конечно, в «Мцыри» описан предсмертный разговор юноши и монаха, это и формально — исповедь. Но это еще и поэма, литературное произведение. А что, следовало написать «исповедь Мцыри» более традиционно: «Согрешила, батюшка. Ругалась с соседкой. Сперла керосину стакан. Вчерась нарочно пнула соседкину кошку»? Не уподобляется ли при сем профессор тем цензорам, которые сняли с постановки пьесу Муравьева, нашедши «неприличным изображать на сцене св. места»?

Давайте еще раз перечитаем последние слова Мцыри. Рассказ закончен — теперь прощание:

Прощай, отец… дай руку мне; Ты чувствуешь, моя в огне… Знай, этот пламень с юных дней, Таяся, жил в груди моей; Но ныне пищи нет ему, И он прожег свою тюрьму И возвратился вновь к тому, Кто всем законной чередой Дает страданье и покой… Но что мне в том? — пускай в раю, В святом, заоблачном краю Мой дух найдет себе приют… Увы! — за несколько минут Между крутых и темных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял…

Опустим последние слова — завещание о месте погребения — и еще это, последнее: «И с этой мыслью я засну и никого не прокляну!»

Вот самое опасное место поэмы. Мцыри променял бы небесный рай на земной. Если бы на то была Божья воля (если бы удалось). Но Божья воля — на другое: возвратиться в монастырь и не умереть без исповеди. Здесь есть диалог с Творцом — и нет ни малейшего сомнения в Творце. Тем более нет вызова Творцу. Человеческая воля была бы — да, жил бы в земном

раю (как завершилась бы жизнь в этом земном раю, каким пришел бы Мцыри, свершись все по его желанию, к вечности — другой вопрос; может быть, и хорошо бы все закончилось). Но Промысел рассудил иначе — и Мцыри покоряется. Он не отталкивает руку священника, как это сделал последовательный богоборец Овод: «Падре… ваш бог… удовлетворен?» — последние слова пламенного революционера. В отличие от него Мцыри принимает все как есть.

Спустя два года в горах Кавказа умрет Лермонтов. Умрет от последствий дуэли, без священника. О его последних минутах будет знать только Глебов, его секундант. А Глебов всю свою, тоже недолгую, жизнь будет молчать. Кончина Пушкина от последствий дуэли была самая христианская — были и священник, и друзья, свидетели его последних минут, покаяния, примирения с Церковью. Лермонтову этого не было дано — поэтому на него можно вешать клеймо «демониста» и «богоборца»; а кто действительно может знать, как он уходил из земной жизни? Если даже Мцыри — который сказал все и до самого конца — был понят и истолкован неправильно…

* * *

Августовский номер «Отечественных записок» напечатал стихотворение «Три пальмы (Восточное сказание)», подписанное «М. Лермонтов».

Белинский в полном восторге. «… На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов, — пишет он в начале октября 1839 года Станкевичу, — вот одно из его стихотворений:

ТРИ ПАЛЬМЫ
(Восточное сказание)
В песчаных степях аравийской земли Три гордые пальмы высоко росли. Родник между ними из почвы бесплодной, Журча, пробивался волною холодной, Хранимый, под сенью зеленых листов, От знойных лучей и летучих песков. И многие годы неслышно прошли; Но странник усталый из чуждой земли Пылающей грудью ко влаге студеной Еще не склонялся под кущей зеленой; И стали уж сохнуть от знойных лучей Роскошные листья и звучный ручей. И стали три пальмы на бога роптать: «На то ль мы родились, чтоб здесь увядать? Без пользы в пустыне росли и цвели мы, Колеблемы вихрем и зноем палимы, Ничей благосклонный не радуя взор?.. Не прав твой, о небо, святой приговор!.. И только замолкли, — в дали голубой Столбом уж крутился песок золотой, Звонков раздавались нестройные звуки, Пестрели коврами покрытые вьюки, И шел, колыхаясь, как в море челнок, Верблюд за верблюдом, взрывая песок. Мотаясь, висели меж твердых горбов Узорные полы походных шатров; Их смуглые ручки порой подымали, И черные очи оттуда сверкали… И, стан худощавый к луке наклоня, Араб горячил вороного коня. И конь на дыбы подымался порой И прыгал, как барс, пораженный стрелой; И белой одежды красивые складки По плечам фариса вились в беспорядке; И с криком и свистом носясь по песку, Бросал и ловил он копье на скаку. Вот к пальмам подходит, шумя, караван; В тени их веселый раскинулся стан. Кувшины, звуча, налилися водою, И, гордо кивая махровой главою, Приветствуют пальмы нежданых гостей, И щедро поит их студеный ручей. Но только что сумрак на землю упал, По корням упругим топор застучал, — И пали без жизни питомцы столетий! Одежду их сорвали малые дети, Изрублены были тела их потом, И медленно жгли их до утра огнем. Когда же на запад умчался туман, Урочный свой путь продолжал караван; И следом песчаным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный; И солнце остатки сухие дожгло, А ветром их в степи потом разнесло. И ныне всё дико и пусто кругом; Не шепчутся листья с гремучим ключом: Напрасно пророка о тени он просит, — Его лишь песок раскаленный заносит, Да коршун хохлатый, степной нелюдим, Добычу терзает и щиплет над ним.

Какая образность! — так всё и видишь перед собою, а, увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом! Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый № «Отечественных записок», чтобы поделиться с ним наслаждением — и что же? — он предупредил меня: какой чудак Лермонтов — стихи гладкие, а в стихах черт знает что — вот хоть его «Три пальмы» — что за дичь! — Что на это было отвечать? Спорить? — но я потерял уже охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: «Признаюсь — после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу» — и вышел вон. А между тем этот человек, со слезами восторга на глазах, слушал «О царе Иване Васильевиче, молодом опричнике и удалом купце Калашникове». Не значит ли это того, что у него, для искусства, есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса?..»

Поделиться с друзьями: