Лермонтов
Шрифт:
— И Божьей милости, — добавила она.
На этом кончился их разговор. Он подал ей руку братским движением. Она поднялась с кресел и возвратилась к остальному обществу.
Весь конец вечера Лермонтов был спокоен и умиротворён. Вдова Пушкина оставила в нём чувство прекрасного и безнадёжного.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Бабушка так и не выбралась из Тархан, а отпуск Лермонтова кончился. Он продолжал мечтать об отставке, надеялся, что свадьба наследника престола, когда милости сыплются пригоршнями, смягчит его гонителей. Хлопотали со всех сторон; Жуковский, пользуясь своим придворным положением, через императрицу
Двенадцатого апреля поутру он в нервическом волнении вбежал в кабинет к Краевскому. То присаживался на стул, то бросался, словно в изнеможении, на диван.
— Да объясни, что с тобою? — воскликнул наконец Краевский, с неудовольствием отрываясь от письменного стола.
Лермонтов ухватил его с какой-то судорожностью за отвороты сюртука.
— Разбудили чуть свет, передали от Клейнмихеля [73] : за сорок восемь часов покинуть столицу и ехать в полк. Я знаю, это конец! Ворожея у Пяти углов сказывала, что в Петербурге мне больше не бывать, а отставка будет такая, после которой уже ничего не попрошу...
73
...передали от Клейнмихеля... — Клейнмихель Пётр Андреевич (1793 — 1869), дежурный генерал Главного штаба (с 1832 г.), управляющий Департаментом военных поселений (с 1835 г.), впоследствии граф.
Краевский утешал неумело. Он был удручён.
Лермонтов ездил по Петербургу, прощался с друзьями. Настроение у него понемногу изменилось. Владимиру Фёдоровичу Одоевскому бросилась в глаза уже его внутренняя собранность, готовность к чему-то долговременному — работе, писанию. И — грусть. Дымка её надо лбом.
Одоевский в безотчётном предчувствии подошёл к окну, глядел на гнилые сумерки петербургской весны.
— Душно у нас и темно, — сказал он.
— Право? А я не чувствую, — рассеянно отозвался Лермонтов. — Мне здесь хорошо.
— Отчего же хорошо, мон шер? — не то с досадой, не то с удивлением сказал князь. — Всё пятимся назад. Что было обнадёживающего, светлого, вспять течёт, как река.
— Да реки вспять не идут, — сказал Лермонтов с мягкостью и терпением. — Реки к крутым обрывам стремятся. Я насмотрелся на кавказские стремнины: лишь сверзившись с высоты, разбившись на тысячу струй, тут-то река и собирает себя воедино, вольно течёт к морю.
— Ты веришь в ясную будущность?
— Разумеется. — Лермонтов тоже посмотрел на густеющий туман, на желтоватые капли испарины в стёклах. — Но не для себя. Мне-то головы не сносить. Царь — животное плотоядное.
— Бог знает, что ты говоришь! — расстроенно вскричал Одоевский. — Грешно, брат.
— Прости. Не стану.
Владимир Фёдорович с поспешностью стал рыться в ящичках и на этажерках. Откуда-то из-под спуда добыл замшевый, песочного цвета дорожный альбом в виде портфеля на застёжке. Макнул в чернильницу перо, сделал надпись широким почерком: «Поэту Лермонтову даётся сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне её сам и всю исписанную. К«н». В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. С. Пбург.»
— Теперь попробуй ослушайся!
Они обнялись.
В тот же вечер на прощальном ужине у Додо Ростопчиной он прочёл скороговоркой, с перехваченным горлом:
От лести презренной, от злой клеветы Уста мои чисты и святы, И путь мой повсюду был путь правоты. Трудами и горем богатый.Заносить четверостишие в альбом Одоевского не стал. Но все последующие писал уже только туда.
Четырнадцатого
апреля, едва развиднелось, Аким Шан-Гирей проводил Мишеля до почтамта, от которого закладывались кареты до Москвы. Опечаленный Акимушка никак не мог взять в толк многочисленные лермонтовские поручения ему на прощание. Услышал явственно лишь последнее:— Поцелуй за меня ручки у бабушки!
Карета тронулась.
Монго после отпуска выехал раньше; они встретились в Туле и продолжали путь вместе. Сердили долгие остановки на почтовых дворах из-за распутицы.
Его жизнь отсчитывала уже не годы — только месяцы, а он всё торопил и торопил летящие дни.
Тем же трактом вслед за Лермонтовым выехал Некто. Он тащился по раскисшей дороге, а после Воронежа трясся равниной, где чёрная влажная земля уже обильно пестрела всходами. Затем стали появляться горы. Сперва облачным сгущением, позже — как детские куличики.
Горы бодрили его. Даже эти холмы, похожие на дремлющих волов или на песчаных безголовых баб, выставивших вперёд животы в продольных трещинах, будто от исполинской капели.
Он ехал в нанятой коляске, не торопя возницу, потому что сам ещё не знал, когда потребуется от него служба и как за неё приняться?
Коляска Лермонтова обогнала его на два перегона. Лермонтов видел эти холмистые вздутья при ярком утреннем свете, а сейчас день клонился к закату. Карета поспешала за солнцем, которое опальный поручик вёз на запятках. Тьфу! Какими красными вдруг стали склоны!..
И всё-таки горы бодрили его. Пусть не с саблей наголо, как прилично офицеру, но он тоже шёл на штурм! Он собирался отвоевать свои эполеты, утраченные под звук пощёчины за картёжным столом. Солдату должно быть всё равно, неприятельский полк перед ним или всего один человек, низкорослый и большелобый, с дьявольски пристальным давящим взглядом, который он вперял в тебя медленно и надолго, как подзорную трубу. Брр... ни за что не хотел бы он столкнуться ещё раз с Лермонтовым глаз в глаз.
Но как нежно розовело небо! А вершинки за спиною теплились, будто пасхальные свечи... Можно было дышать глубоко, вольно, потому что хоть он и ехал по тайному казённому приказу, но сейчас наедине был только самим собой: опрометчивым молодым человеком, которому забудут его прошлое, если он точно исполнит приказ. Он — солдат. Почему же не исполнить? Подкрутив крысиные усики, путник беззаботно замурлыкал расхожий мотив.
Лермонтов переживал один из тех кризисов сознания, когда удар извне падает как бы в пустоту: он не готов был его встретить равным по силе противодействием.
Поворот судьбы угодил в момент отсутствия в нём ответной упругости. Ему надо было что-то обдумать, собрать какие-то концы в самом себе, связать их воедино.
Но одно он знал твёрдо: мундир больше не привлекает его ничем! Кончилась пора гусарства, звона шпор. В нём ещё было полным-полно мальчишества, по крайней мере в повседневной жизни, когда он не умел ни взвешивать своих поступков, ни предвидеть последствий неуёмного острословия. Однако жизнь духа шла иной тропой. Он уже улыбался краешком губ, понимая мелочность собственных бравад.
В то же время неясная тоска томила его сердце; не угнетала, но следовала бок о бок, как постоянная спутница. Он привык разрешать её стихами. Стихи лились потоком — а тяжесть на сердце не убывала. Картины смерти и безвыходности сменяли одна другую:
И с плачем безгласное тело Спешили они унести... Они расстались в безмолвном и гордом страданье, И милый образ во сне лишь порою видали... Предвидя вечную разлуку, Боюсь я сердцу волю дать...