Лесной шум
Шрифт:
Пауки в углах комнаты висят, прицепившись прямо к известке, двое мертвых. Гибель от голода, самоубийство с тоски по лучшей жизни? Как бы там ни было, следов гнусно-текстильной деятельности, паутины, не заметно. Энтомологически, как всякий знает, паук не насекомое. Почему, кто он такой—вопросы посторонние, неуместные. В жизни, как опять-таки известно, пауки идут в насекомый счет. Итак, чрезмерно искусные ткачи не плетут здесь своих грязных сетей. Нет пауков.
Мухи? Над остатками растерзанной кошки в клетке у грифа, где пахнет очень гадко, вьется, гудя, маленький черный рой. Кое-где в укромных уголках, огражденных строго, также слышится противное жужжание. Но даже рядом с кухней в столовой появление одинокой мухи если не вызывает восторга, то неизменно привлекает общественное внимание. Удивительный,
Про комаров здесь слышны такие разговоры:
— Третьего дня Иван Иванович одного видел. Говорит, пищал, как следует быть.
— Где это? Может, еще врет. Сплетник ваш Иван Иванович, нельзя ему верить.
Мучители, худшая из казней, неисчислимо-проклятые пискуны, как они сюда не попали? Вот им и Барбадос.
Энтомолог ежедневно выходит на свою охоту. Он размахивает сачком над кустами и травой, что-то ловит, кого-то сажает в баночки, в мешок. Какие-то синие стрекозы толщиною в нитку на прозрачных крыльях, пепельные бабочки, похожие на моль, зеленые, красные букашки—вот его невинная добыча. Бедняга второй год бьется, не может поймать что-нибудь этакое с жалом, с ядом, жгучее, вредное. Ничего подобного.
Скорпионы, тарантулы, сороконожки, уховертки, сколопендры, всякие другие страшилища, — все они, с его, энтомолога, точки зрения, пусть даже не насекомые—где они, отравители, кусаки, отвратительные, ненавистные? Им по штату полагается быть везде на юге. Здесь юг, их нет.
Где неистребимая язва, вечная, роковая туча, беспроглядный мрак севера—таракан? Нет тут таракана, ни черного, ни прусака, ни египетского с голубыми кругами на боках, никакого таракана.
Ползущие, прыгающие, пискливо прилетающие во тьме, втыкающие жало, пьющие кровь, просто пачкающие—какие болезни, сколько ядов, просто гадостей несут они на своих челюстях, хоботках, на мохнатых лапах? Все в других местах, не здесь. Какая тут малярия! Не слыхано.
Блаженный край. Тут в жаркий летний день спокойно лежит на земле человек и смотрит почти с умилением: никто к нему не ползет, а муха летит, толстая, черная. Такая не укусит, не пристанет к человеку, безобидная муха. А больше никаких нет.
А С К А Н И Я Н О В А
ВЕСЕННИЙ ПЕРЕЛЕТ
Где-то под Курском, у какого-то столбика на железном пути презрение к себе овладело мною совершенно.
Надо же было придумать такую несчастную глупость—поехать навстречу весне. Вмешаться в толпу больных и калек, жаждущих найти на юге исцеление от своей хвори, втиснуться в коробку, битком набитую грязными запахами, стонами боли и притворства, подчас озлобленной руганью, ревом и смехом пьяных. Вот так весна, уж не вернуться ли домой? Туда, на север, радостно крича, несутся птичьи стаи, спеша на праздник жизни. С ними не полететь, конечно, но в вагоне можно будет дышать и ехать по-человечески. Вернуться? Тут прилетел скворец, уселся на верхушку столбика и, распустив крылья, брызнул песню почти с треском, чуть ли не со звоном, с какой-то длинной заливистой трелью.
«Э, нет! Вот как тут поют. Во что бы то ни стало еду дальше». Милейший певец оказался прав. Мелькнула еще гнусно-тягостная ночь в вагоне, и необъятно зазвенела степь. Она пахнет как будто слабо. Это не вязкая сырость таящих болот, надолго виснувшая в воздухе, это почти неуловимый ветерок, веющий тонкими ароматами, это свежее, слегка влажное дыхание земли, едва проснувшейся от зимнего сна.
И край земли так странно уходит куда-то вдаль, где вместо зубчатой кромки леса, привычной глазу северянина, клубятся в блеске голубые волны. Там огромная река, озеро, море? Да, там океан, там серебристые громады плывут, опрокидываются, рассыпаясь сверкающей пеной. Там снежные поля, там ледяные горы? Да нет же, то марево. Там, в синей дали, та же степь, и лишь воздушные волны, пронизанные солнечными лучами, свиваясь в причудливые вереницы, дразнят и манят глаз несбыточным видением. Какие тут моря! Тут ведро воды из глубины черной земли вытаскивает верблюд, медлительно ходя вокруг колодца и наматывая длинную-длинную веревку на какую-то вертушку.
Песнью жаворонка полон воздух. Она дрожит, пузырясь и звеня, слабая песенка, и от неисчислимого множества певцов принимает
странные размеры. Так на закате июльского дня над болотистым лугом севера миллионы пискливых жужжаний сливаются в один протяжный и низкий звук. Там властвует комар. Тут над свежезеленой степью жаворонок—сила. Благодарю, неведомый скворец! Концерт неслыханный, невообразимый.Автомобиль ревет, хрипит и воет; он «пожирает пространство». А певцов все столько же, без числа. Они вспархивают из колей, из-под самых колес машины и трясутся над ней так близко, что видны скромные узоры рыжевато-коричневых перьев, белая оторочка крыльев, у некоторых хохлы на головах. Иные летят, стелясь над вершинами едва высунувшихся трав так, что между зеленью лишь мелькает что-то рыжее. Птица? Нет, зверек, похожий на крысу, во все четыре лапы удирает в сторону от дороги: суслик. Вот другой… Вон еще один, сел, «вздыбил», по-заячьи перебирая передними лапками, послушал, повертел головенкой и опять побежал по-крысьи. Благодарю, благодарю, скворец!
Стоп! Храпя, остановилась, смолкла машина, выпуская дым. И на нее со всех сторон мгновенно ураганом налетели дрожащие трели жаворонков, клекот ястребов, кружащих в вышине, свист рыжих сусликов в траве и благоуханное дыхание весенней степи.
Давно кто-то сказал, что степь ровна, как тарелка. Эта нелепость почему-то упорно повторяется постоянно. Тарелка не ровна, а степь на нее нисколько не похожа. Если уж за сравнением итти в кухню, то степь напоминает блин, слегка вспухший по краям. Езда по такому блину, когда он размокнет, наверное, очень плоха; тащиться на волах или на клячах хотя бы по сухому блину тоже, наверное, нехорошо. Но стремительным бегом машины пронестись в три часа сотню километров—это большое удовольствие.
Журавль, гулявший по песчаной дорожке, спокойно продолжал шагать навстречу мне. Я протянул ему кусочек хлеба, зажав его между пальцами. Журавль, переступив раза два и покачав головой, взялся за хлеб и принялся его тащить, а я рассматривал его малиновый лысый затылок, заглядывал в его изумительный глаз. Как он видит? В кочки болота, густо заросшие осокой, огромная птица камнем сваливается из-под облаков, мгновенно схватывает что-то темное, извивающееся и уносит в недосягаемую вышину. Значит, был прицел? Я видел не раз такое представление, не думая, что когда-нибудь удастся заглянуть в журавлиный глаз.
Глухой яростный рев, шипенье… Огромный кот взбесился? Где, почему, на кого? Да на меня! Зеленые глаза, белея от злости, смотрят через решетку, пятнистый серый зверь лежит на боку и, вздрагивая, рычит, почти воет.
Оказывается, я, увлекшись журавлем, незаметно подошел к клетке барсов. Их четыре. Какие свежие звери! Это не затасканные «экземпляры», равнодушно смотрящие на тысячи зрителей. Нет, этих крючит от вида человека, приближение его ненавистно до бешенства. Пойманы, да, тюрьма крепка, ломать не стоит, пусть, а вот это видал? И лапы, то выпуская, то вбирая страшные когти, дергаются к решетке.
Тени вечера ползут между деревьями, в чаще почти темно, там слышатся шумные взлеты и отрывистые звонкие голоса как будто петухов, не дотягивающих до конца свое кукареку: то боевой, любовный клич фазана. Вон один золотистый бежит через дорожку, даже в полумгле сверкают ярко-желтые и пурпурные перья дивной птицы с хвостом в аршин. Пустое дело, хвостишко! На каменной стене сидит павлин, свесив уже трехаршинный хвост, смотрит на зарю и кричит. Резок и неприятен вблизи голос павлина, но, протяжный и звенящий, точно звук медного рожка, он издали красив необыкновенно, полон знойной страсти, он почти выговаривает: «Скорей, скорей!»
КАМЕННЫЕ БАБЫ
Десяток угловатых камней стоит во дворе усадьбы. Они покрыты не то зеленой плесенью, не то бурой ржавчиной; эту странную краску не стереть никак. Если вглядеться поближе, то видно, что у всех намечены руки, скрещенные на животе, тщательно очерчены женские груди. Никакого сомнения, попросту это бабы. Лиц у них нет, что-то плоское, стертое, какой-то очерк человеческого лица, и у всех одинаковое выражение: что-то вроде улыбки.
Этим бабам пятьдесят тысяч лет. Может быть, много больше, возможно, что немного меньше—какая разница и кто ее скажет? Вырублены бабы из камня, должно быть, камнем. Кем, для чего? Ни букв, ни цифр, никаких знаков на них нет.