Лета 7071
Шрифт:
Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.
Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал свое опрометчивое желание.
Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной черной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского — безучастного, отрешенного, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки
«Должно быть, и он страшится его?!» — подумал Левкий о царе и свел глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина… Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощенная смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин — конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурен, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность — больше ничего не виделось Левкию в нем!
«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, неже мертвым львом», — подумал мстительно Левкий и еще истомней засучил руками.
Высокие, узкие створки дверей, густо покрытые золоченым узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…
За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить ее порог. Наконец один из них решился, вошел в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.
Захарьин строго-настрого наказал им, чтоб не смели становиться на колени перед царем, да впустую был его наказ… Лишь вошли в палату и, как подкошенные, — лицами в пол! Все дело царю испортили! С каким торжеством и злорадством изготовился он провозгласить на всю палату: «Встать, Русь идет!» — а тут — на тебе: Русь, которую он собрался представить в образе этих несчастных, убогих, но, думал он, гордых людей, вдруг пала по-рабски ниц! И перед кем пала!.. Пусть бы перед ним — не смутило бы это его… Так нет же, нет, не перед ним — перед всеми, а верней всего — перед роскошью пала ниц эта жалкая толпа оборванцев. А ведь он хотел противопоставить их и этой роскоши, и всему этому сытому, ухоженному, ухоленному сборищу, чтоб потерзать, поунижать, поглумиться над ним…
— Пусть подымутся, — сказал снисходительно Иван, скрывая досаду. — Впредь же пусть ведают: им не перед кем тут преклонять колена! Я — государь и слуга их единочасно. Ибо служу я не столу своему, а земле своей и народу своему. И венец мой — лишь тяжкий жребий, выпавший на мою долю! Лишь тяжкий жребий, скорбно, со слезой повторил Иван, — и более ничто…
Кто-то из нищих вдруг всхлипнул — с тревожной, отчаянной жалобностью и скорее от страха, чем от Ивановых слов.
— Пусть подойдут, — тихо сказал Иван.
Захарьин сурово поманил нищих к царскому столу.
— Чаши им!.. Вина! — повелел Иван. — Пусть Русь пьет сама свое здравие!
Стольники раздали нищим чаши, ковши, взятые с поставцов (даже за боярским столом не было столь дорогих чаш и ковшей!),
виночерпии поднесли им вина.— Пейте… братия! — ласково и властно сказал Иван. — Пейте свое здравие!.. И будет то здравием Руси нашей матушки! Нет тут иных, достойных испить чашу за Русь! Я, государь ее, також недостоин! Ибо через слабость мою, неразумие и доверчивость Русь была в держании недостойных. И сколько бед познала она от их держания… Чем искуплю я, презренный, страдания ее?!
Иван сурово и зло вздохнул, потупился… В палате вновь стало тихо — недолго порадовались царской затее. Вон как обернул он ее!
Нищие покорно припали к ковшам и чашам, усердно и осторожно, боясь и жалея пролить хоть каплю, опорожнили их.
— Радуюсь вам, братия, — печально и как-то отрешенно улыбнулся Иван. — Радуюсь и завидую… Убогости вашей завидую! Сказано убо: довольствующийся малым пребывает в покое. Но… у каждого своя судьба. — Улыбка сошла с его лица, осталась одна отрешенность. — У каждого свой крест.
— То святая правда, государь, — вдруг выговорил один из нищих. Выпитое вино уже разлилось багровыми потеками по его лицу, и первый напор хмеля, видать, поубавил в нем робости. — Доля что божья воля! Никуды от нее не подеться — ни тебе, царю, ни последнему псарю. Что судьбой сужено — то богом дадено. Всякая судьба есть божье вознаграждение, ибо солнце сияет на благие и злые.
— Мудро речешь, старец…
— Так в народе речется, государь. Мы своими дорогами ходим, ради Христа милостыним… Кто хлеба краюху подаст, а кто доброе слово, бо не хлебом единым жив человек, но добрым словом такожде.
Иван быстро, в злорадном нетерпении потянул со стола свою чашу, прихлебнул из нее — раз, другой, третий, и так же быстро, хищно слизал с губ алую влагу.
— А что еще речется в народе?
— Всякое, государь… И мудрое и глупое, и доброе и лихое.
— А про меня что рекут?
Иван снова облизал губы, будто мучимый жаждой. Жестокие глаза его завораживающе улащивали мужика.
— Про тебя… токмо доброе рекут, государь.
— А лыгаешь, старец! — Иван бухнул чашей об стол, расплескал вино. — Лыгаешь, поганый! И клятвы с тебя не возьму… Сам ведаю, что рекут про меня в народе! — Иван почти сполз с трона, навалился грудью на стол — натужившийся, нетерпеливый, злой и радостный… Но вдруг, словно напугавшись пустоты за спиной, резко откинулся к спинке трона, вжался в нее, упершись руками в подлокотники. — Рекут, что я царство попам да льстецам отдал! По их мысли ходить стал! Из их рук царствую! Рекут, что бояре власть возымели, каковой и от прадедов наших не упомнить, и несут царство наше рознь! Рекут, что при отцах наших и дедах крепок был стол московский и грозен!.. А ныне царство оскуднело! — Иван сорвал руки с подлокотников, крепко заплел их на груди. — Верно, старец? Так рекут в народе?..
— Так, государь, — тихо и неожиданно твердо промолвил нищий. Седая голова его вжалась от ужаса в плечи, но не склонилась в повинном поклоне.
…Вот так же, лет десять-двенадцать назад, говорил Иван с Лобного места с выборными людьми, съехавшимися по его указу в Москву со всех городов Руси. Говорил о бедах и разорениях, ставшихся в его малолетство, говорил о бессудстве, неправедности и лихоимстве, которые терпел народ от бояр во время его малолетства, скорбел и отчаивался, что не может поправить случившегося, и сулился не допускать отныне новых неправд и разорений, сулился отныне самому стать судьей и обороной для бедных и немощных…
— …Помнит народ твое слово, государь, что рек ты под крестами на Лобном месте, — напрягая до твердости срывающийся голос, сказал нищий. — Рек ты, государь: «О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! Какой теперь дадите нам ответ, что многие слезы воздвигли на себя? Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!»
Он и оправдывался перед Иваном, оправдывался за всю Русь, в недобрых мыслях которой сознался ему, и упрекал его — тоже от имени всей Руси, которая не дождалась от него суленого…