Лета 7071
Шрифт:
— Разве просуг — не дар божий? Како же господь обрекает его забвению?
— Господь одаривает и зрит — куда дар его смертный простой устремляет? Ко его ли божественным высям, брегя и лелея в душе своей ниспосланную ему благодать, иль на пристяжание земных радостей и благ? Пристяжателей господь обрекает, како и обличителей. Несправедливы бо суть они. Злых наказует, ибо зло творителя — оружье для злых. Добрых развенчивает, ибо истинное добро в руце божией. Мнози призванных, как писано, мало же избранных.
Монах вдруг смолк, опустил голову, пряча глаза… Омраченность своей души он не хотел выказывать ни богу, ни человеку.
— Пошто рек мне о сильных, ведая, что я боярин? тихо спросил
— Не тебе рек, сын мой, — богу. Ты же боярин, обаче сила твоя не в том. Сила твоя в разумении бога. К богу придешь ты…
— Пошто речешь так?!
— Вижу тя… Душу твою.
— Имя мое знаешь?
— Не ведаю имя. Имя твое — от людей, душа — от бога. Имя может быть высоким, душа — низкой.
— Спаси бог, святой отец!
— Пошто благодарствуешь? Не лестью дарю… Душу твою узрел пред ликом его. Не сокрыти от глаз его нечисти и двудушия. Притворник жалок пред ним, чистый — просветлен.
— Не чист я, отче…
— Истинно, сын мой… Найблаг токмо един бог. Помолимся, сын мой, во имя его, да спасет он нас!
Монах принялся усердно молиться. Челяднин тоже прочел молитву… От скопившейся в храме тишины позванивало в ушах — это отвлекало Челяднина. Молитва его получилась нестройной, с пропусками… Он укорил в душе себя, сосредоточенно, слово в слово повторил молитву.
Монах словно забыл о нем… Челяднину хотелось попрощаться с ним, но отрывать его второй раз от молитвы он не решился. Тихо отступил, последний раз посмотрел в глаза Спаса — они истово, как благословением, осенили его спокойствием.
Было около полудня. Оттепель расквасила дорогу, лошади шли тяжело, а Челяднин все торопил, торопил своего возницу.
— Да уж не даю им, борзым, передыху, — оговаривался по-доброму возница.
— Погоняй, погоняй!..
— Эка докука! Верст-то десять — не боле…
Возница вез боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать — все сходило ему с рук. Даже советы решался давать боярину, которые тот, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.
— В деревеньку бы завернуть — поснедать?!.
— Погоняй, погоняй!.. Не помрешь за десять верст.
— А деревенька-то ладная! Видать, дворовая?! 52 Наши, луцкие, — тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждились… По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!
Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней — напрягшийся, зоркий…
По дороге тянулись обозы — в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.
— Эй, московиты, — кричал он, — пошто Москву отодвинули? Еду-еду — никак не доеду!
— К доброму гостю Москва сама навстречу катится, а от худого — пятится! — отвечали обозники.
Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и лишь чуть прохладен. Челяднин думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царем, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней проговорил он чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он ее мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила она незаметно, а после смерти его вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье. Последний раз Челяднин видел ее лет пятнадцать назад, на первой
царской свадьбе… Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. После гибели мужа Ефросинья дала обет до конца жизни быть в волосах 53 и все восприняли это не только как горькую странность ее души, но и как тайный вызов царскому дому. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.Челяднин помнил, как еще при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царственной цепи — из-за ее распущенных волос, — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.
Как тогда ответила Ефросинья митрополиту!.. Помнит Челяднин ее страшные слова: «Церковь святая печалуется о клятвопреступниках?! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?»
Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на ее злое нарекание не стал, только перекрестил ее молча, словно отпускал ей грех или открещивался от ее кощунственного взбредения.
Дары свадебные подносила — волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто отпрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко — в самые ноги… Иван хмурился — по-мальчишечьи кротко и утружденно, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его еще не затвердевшую душу врезались острым кресалом.
О чем он думал тогда?.. Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали ее? Может быть, как раз тогда и перехватило в нем петлей последний росток добра?! Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своем зле и как страшно и сильно зло само по себе?! Отныне ему не нужно было искать оружия надежней и сильней: он нашел его — в душах тех, кто противостоял ему.
— Эй, московиты-благорачиты! — заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. — Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?
— А как получше нюхнешь, так и будешь хорош! — ответили ему с встречных возов.
— Вот канальи! — повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. — Хочь спрашивай у них про версты, не обинуясь. А не обинуясь — несчастье выйдет! В дороге про версты — боже упаси спросить! Непременно беда стрясется. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж!.. Верст десять!
— Было уж десять!..
— Тоды поболе!.. — плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.
Челяднин снова сомкнул веки — и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив — как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно все было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил до слез. Такое проняло благоговение — пошел бы за него в огонь и воду.
«Неужто кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется — стыдно даже, будто он пред кем-то в поруке за него. Но чувствует Челяднин — в Луках Иван не лукавил с ним, искрен был, потому что своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал свое смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.