Лето Господне
Шрифт:
Горкин поднимает руки и кричит:
– Самое наше, волжское!
И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе с позументом. Горкин мне шепчет:
– Помрет скоро, последний градус в чахотке… слушай, как играет!
Все затихают. И уж играл Петька-гармонист! Играл «Лучинушку»… Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня и все уговаривая:
– Ты
И барин плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: «Лу-учи-и-и-нушка…» – и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые светлые слезинки. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут? Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает «Вниз по матушке по Волге». Поют хором все, и Василь Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке – высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:
– Выкормышек мой, растешь…
От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту в стеклярусе.
Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и стружкой. Мы – скорняк, Горкин, Василь Василич и я – сидим на чурбачках кружочком перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался с Цыганом – куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему замерзнуть!
Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то, совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник украдкой, на чердаке, чтобы подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот теперь он старый, похож на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему:
– Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай. Хорошо умеешь рассказывать.
Просит и Василь Василич, посовелый. Покачивается и все икает.
– …и вот вошла она, Глафира… розовая, как купидом. И я к ней пал! К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом стала белая как мел. И говорит: «Ах, зачем вы… так израсходовались!» И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот она облила меня слезьми… и говорит, как из-за могилы: «Ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку, ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!» А жила она с буфетчиком. «Но неужто, – говорит, – вы и самделе могли вообразить, будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, – говорит, – вам не совестно! Как, – говорит, – вам не стыдно при благородной душе вашей!..»
И скорняк сильно покачивается. Василь Василич говорит:
– Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то?
– Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а то я очень страдал.
– Сельтерской… на что лучше! – говорит Василь Василич.
– …и вот выхожу я из покоев на снег… а костры в саду горели, потому что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их, красавицы Варвары. И вот молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на плечо руку. «Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, – говорит, –
сам не сплю все ночи и уж иссох». А он правда в злой чахотке был. «Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице, которая… невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при благородном своем карактере!»Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От печки пышет, глаза слипаются.
– Снесу-ка я тебя, пора, намаялся… – говорит Горкин, кутает меня в тулупчик и несет сенями.
Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри.
Я в постельке. Все лица, лица… тянутся ко мне, одни, другие… смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной как будто – слышу я шелест сарафана, стук бусинок! – моя кормилка Настя, шепчет: «Выкормышек мой, растешь…» Почему же она все плачет?..
Где они все? Нет уж никого на свете.
А тогда – о, как давно-давно! – в той комнатке с лежанкой, думал ли я, что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей… совсем живые, до голосов, до вздохов, до слезинок, – и я приникну к ним и погрущу!..
Круг царя Соломона
Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем не интересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то «Убийство Каверлея» – должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков – ералаш: американские, миндальные, грецкие, шпанские, каленые… Всегда на Святках ералаш, на счастье. Каждому три горсти – какие попадутся. Запустишь руку, поерошишь, – американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то маленькая, не захватишь, и все торопят: «Ты не выбирай!» Всегда уж: кто побольше – тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонек привернут – Святки, а как будто будни. В зале елка, вяземские прянички совсем внизу и бусинки из леденцов… можно бы обсосать немножко, не заметят, – но там темно. Дни теперь такие… «Бродят они, как без причалу!» Горкин знает из священных книг. Темным коридором надо, и зеркала там, в зале…
Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет… печка? Маятник стучит в передней, будто боится тоже: выходит словно «что-то… что-то… что-то…». В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный попугай глядит с подушки на диване – будто не хохолок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули – будто и она боится. Солдатиков расставить? Что это… ручкой двери?.. Меня пронзает как иголкой. Кто-то там ступает, храпит?.. Нет, это у меня в груди, от кашля. Черное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, темное лицо… – мороз?
– Ня-ня-а! – кричу я в страхе.
Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно в передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут – и… Горкину в мастерской недавно… плотник Мартын привиделся! «Им крещеный человек теперь… зарез!» Самая им теперь жара, некуда податься, Святки. К Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться…
Вдруг – тупп! Щелкнуло как в зале?.. Конфетина упала с елки… сама? Балуют…
В темном коридоре, в глубине, – как будто шорох. В углу у печки – кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так… Разводы на буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай моргает. Все начинает шевелиться. Боммм… Часы!.. шесть, семь, восемь. А все куда-то провалились. Кто это? Идет по коридору, светится глазами. А вдруг не Васька? Если покрестить… Крещу, дрожа. Нет, настоящий.
– Вася-Вася… кис-кис-кис!..
Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком – к гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура…