Летописец
Шрифт:
— Ах, человек дороги будет, скиталец будет, — изрек пророчество Теркеш, все еще блаженно расслабленный.
Паша не очень любила зимний Иркутск, зимой спала победительная Ангара, мертвел Байкал у Листвянки, где рождалась река. Зима. Март, но все равно зима. Самая сильная из стихий. Ее и огнем не возьмешь, не растопишь, не расколдуешь. Зима замораживает сердце и рвет его изнутри. В преддверии зимы учатся изменять тому главному, что есть в душе, во имя тех, самых дорогих, кому не дано понять. Пусть им всегда будет хорошо и тепло с тобой, даже если потом ты уйдешь в край вечно пылающего дымного огня и кипящей смолы раскаяния. Пусть этот будущий огонь, думала Паша, которому ты позволишь уже сейчас разгореться в тебе самой, согреет их и будет
…А летом можно было бы доехать до Листвянки, поздороваться с холодными волнами. Взять с собой термос с травяным настоем и отпивать по глоточку из берестяной кружки, сидя на берегу. Глядя на реку, возвращаться к себе, заново рождаться — хотя бы на миг, так же, как рождается из бездны река во всей своей мощи и величии. Быстро и решительно окунуться в ледяной поток, чтобы погасить нечистое пламя, чтобы живительный холод мгновенным прикосновением обновил каждую корпускулу души. Холод потока — это не холод зимы, это совсем другой холод. Это холод понимания и всепрощения. Воды крещенские — воды холодные. Воды приобщения к святыне.
— Жаль, не увидеть Ангары, — сказала Паша.
— Летом насмотришься, — засмеялась Нинель, — недолго уже осталось.
— Мне и летом не насмотреться, — отозвалась Паша. — А знаете, — обратилась она ко всем, — мне ее жалко, Ангару. Нет, это понятно, конечно, куда же без электричества в середине двадцатого века. Но все равно жалко. Такая красавица — в оковах. Работай, говорят, красавица, а то ты бесполезная какая-то.
— Красавиц следует в оковах держать, — наставительно промурлыкал на пассажирском месте разомлевший в своем барстве Теркеш, — а то непорядок получится. Вот влюбился в красивую девушку, посватался, калым заплатил, женился — и что? И мне — она красавица, и тебе — она красавица, и всем красавица. Все смотрят, любуются. И думают: мне бы такую красавицу! Если все будут смотреть и думать, что от моей красавицы останется?
Он задумался ненадолго, сощурил заплывшие жиром глазки, сладко причмокнул и продолжил:
— Ах, хорошая вещь была паранджа! Под ней все женщины одинаковые. И никому не обидно, никто не знает, что у тебя за жена. Ты можешь всем говорить, хвастать, что красивее ее на свете нет, и все тебя уважают, завидуют. А на самом деле у тебя, может, и не персик под паранджой, а ледащая верблюдица. И опять хорошо: велишь ей и дома паранджу носить, чтоб не было неприятно смотреть, а когда пришел мужской момент, раздеваешь ее не сверху, а только снизу.
Михаил, крепко сжав губы, молчал и внимательно следил за дорогой, серебрящейся в раннем утреннем свете. А Нинель погрустнела и сказала:
— Может, ты и прав, жирный. Надела паранджу и — красавица, что для себя, что для мужа.
— И женщине хорошо, слушай, — оживился, почувствовав поддержку, Теркеш. — Если муж старый и немощный, то никто не узнает, к кому она под своей паранджой за любовью бегает.
— И никто не узнает, что у тебя на уме, — подхватила Нинель, — а это иногда даже важнее. А ты что молчишь, Мишка?
— Так. — пожал плечами Михаил. — Машину веду, думаю-гадаю, что вдруг обкомовским от меня понадобилось. Подумал вот, что некоторые люди всю жизнь так и ходят занавешенными, как в парандже. Гунько вот, кстати. Что у него на уме, никогда не знаю. Ловлю себя на девичьих гаданиях: любит — не любит, плюнет — поцелует… До чего противно! Скользкий товарищ.
Михаил запнулся и взглянул боковым взглядом на Теркеша. Тот, впрочем, заметил, начиная понемногу выплывать из наркотической эйфории, и слегка обиделся, но счел своим долгом успокоить Михаила:
— Эй, Михаил Александрович, разве Теркеш когда стучал? Было такое, скажи, начальник? —
запыхтел он.— Нет, Теркеш. Я ведь — так, просто смотрю, готов ты уже за руль сесть или совсем разбаловался, — слукавил Михаил. — Я водитель не слишком опытный, а нам еще катить и катить.
Это, конечно же, была авантюра — ехать с грудным ребенком в машине аж до Иркутска. Все умаялись и приехали полусонные. Нинель растрясло, и она, сомлев, отправилась прямиком в номер обкомовской гостиницы, где для Михаила, партийного деятеля областного значения, всегда находилось местечко. Крепко спавшего Олежку отправили вместе с ней, невзирая на неуверенный протест кислогубой администраторши, а сами пошли в столовую. Михаилу следовало хотя бы наскоро перекусить до того, как отправиться на встречу с высоким начальством, назначенную на три часа дня.
После обеда Паша поняла, что ни в какие магазины она идти не способна, разве что попозже сможет чуть-чуть прогуляться по Карла Маркса, даже не сворачивая ни на одну из многочисленных параллельных улочек, выходивших на эту центральную магистраль. А еще лучше было бы отложить прогулку на завтра, если, конечно, завтра будет время. Но если и не будет, она нисколько не пожалеет об этом. И Паша присоединилась к Нинели и Олежке, купив в ближайшем киоске журнал «Огонек». Нинель, самоотверженно навязавшаяся в няньки, засыпала на ходу, а Олежке пришла охота «гулять», к тому же он опять был мокрый, поэтому недовольно скрипел и вертелся.
— Ложись-ка ты, Нинель, — вздохнула Паша и занялась ребенком. За дорогу мокрых подгузников накопилось предостаточно. Ясно было, что придется стирать и сушить на батарее. Но это потом, когда Олежка «нагуляется», поест и уляжется спать. А Нинель уже спала сладким сном на пружинной койке.
Однако уже через пару часов Нинель, разбуженная не иначе как голосом совести, вытолкала пригревшуюся в кресле Пашу за покупками, и та пошла, одна-одинешенька в чужом городе. Собственно, шла она ненадолго, магазины закрывались в семь, а было уже около шести. Погода, оказывается, изменилась. Нависали низкие оттепельные тучи. Откуда-то, похоже с запада, гнало теплый воздушный Гольфстрим, и он обтекал город, крутился вокруг отдельно стоящих зданий, буйно плескался в каньонах улиц и смывал снежные меха с городских деревьев. Паше не нравились его слякотные ласки, и она подняла повыше воротник пальто. Вот, похоже, и первое дыхание весны. Ветреный вечер неприятно тревожил Прасковью, и она шагнула в сторону первой попавшейся освещенной витрины, украшенной большими тряпичными цветами, и зашла в магазин, где, как оказалось, продавали ткани и пуговицы.
Паша огляделась в немного затхлом, но хорошо освещенном тепле и начала медленно переступать вдоль вертикальных тканых дорог. Она вдыхала уксусный запах штапеля и ситца, нафталиновый, казавшийся почему-то пророческим, запах шерсти; тщилась понять, чем пахнут шелка, — наверное, так пахнут муссоны, пропитавшиеся где-нибудь в базарных рядах смесью всевозможных пряных ароматов да почти растерявшие их в долгом полете; нейлон и ацетат пахли грозовым разрядом, но Паша знала, что стоит только поносить с полдня нейлоновую кофточку или платье из ацетатного шелка, как материя потеряет озоновую свежесть и враждебно усилит неприятный запах пота, показав тебя во всей неприглядности.
Паша теребила веселые, в ярких узорах, ситцевые дорожки, дешевые по цене и жестковатые на ощупь, которые не проходят испытания водой — блекнут и садятся, не проходят испытания солнцем — выгорают до полной неопределенности цвета набивных узоров, не выдерживают не столь уж долговременного механического воздействия — волокна истираются и превращаются в корпию.
Паша прикладывала к себе шерстяные полосы глубоких благородных оттенков и чувствовала, что их мягкость, уют и дорогой вид обманчивы и что ей не придется выбрать шерсть, так как для шерсти нужно обладать более грубой кожей, чтобы на теле не оставалось неровно окрашенных и зудящих розовых пятен.