Лев Толстой: Бегство из рая
Шрифт:
Когда первый биограф Толстого П.И. Бирюков спросил о самых ранних впечатлениях его жизни, он вспомнил вот что:
«Вот первые мои воспоминания… Вот они: я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не вспомню кто. И всё это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. – Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой».
А вот второе впечатление раннего детства: «посещение какого-то, не знаю, двоюродного брата матери, гусара князя Волконского. Он хотел
И еще одно воспоминание: гувернер-француз St.-Thomas запирает маленького Льва в комнате, а потом угрожает розгами. «И я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной. Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».
В отсутствие родителей (мать скончалась, когда Льву не исполнилось и двух лет, а отец внезапно умер, когда ему не было девяти) тетушки играли в его жизни огромную роль. После смерти отца опекуншей над детьми стала его сестра Александра Ильинична.
Вспоминая об этой тетушке, Л.Н. рассказал о ее муже, остзейском графе Остен-Сакен, страдавшем беспричинной ревностью. Дойдя до полного сумасшествия, граф однажды решил, что «враги его, желающие отнять у него жену (она была к тому же беременной. – П.Б.), окружили его, и единственное спасение для него состоит в том, чтобы бежать от них. Это было летом. Вставши рано утром, он объявил жене, что единственное средство спасения состоит в том, чтобы бежать, что он велел закладывать коляску и они сейчас едут, чтобы она готовилась. Действительно, подали коляску, он посадил в нее тетушку и велел ехать как можно скорее. На пути он достал из ящика два пистолета, взвел курок и, дав один тетушке, сказал ей, что, если только враги узнают про его побег, они догонят его, и тогда они погибли, и единственное, что им остается сделать, это убить друг друга… На беду, по проселочной дороге, выходившей на большую, показался экипаж; он вскрикнул, что всё погибло, и велел ей стрелять в себя, а сам выстрелил в упор в грудь тетушки. Должно быть, увидав, что он сделал, и то, что напугавший его экипаж проехал в другую сторону, он остановился, вынес окровавленную тетушку из экипажа, положил на дорогу и ускакал. На счастье тетушки, скоро на нее наехали крестьяне, подняли ее и свезли к пастору, который, как умел, перевязал ей рану и послал за доктором».
В этой почти невероятной истории привлекает внимание даже не сам сюжет, но то, с какой пристрастной подробностью передает его в своих воспоминаниях Л.Н. Точно он сам в качестве третьего лица сидел в этой коляске рядом с безумным графом и его несчастной беременной женой.
Любопытно, что сестра Л.Н. Мария Николаевна, тоже слышавшая эту историю от тетушки, передавала ее совсем иначе. Никакого бегства «от врагов» не было и в помине. Ревнивый граф просто заманил свою жену ночью в парк и выстрелил в нее в упор. Испугавшись собственного поступка, граф отнюдь не бежал, а сам отвез раненую к пастору.
Если предположить, что невероятный сюжет с бегством был фантазией маленького Льва, которая дополнила рассказ тетушки, несложно понять, в каком направлении работало его воображение.
Фантазии Левочки были самыми неожиданными. Например, он входил в залу и кланялся задом, откидывая голову назад и шаркая. Однажды остриг себе брови, чем сильно обезобразил свое лицо.
«Другой раз, – рассказывала П.И. Бирюкову Мария Николаевна, – ехали мы на тройке из Пирогова в Ясную. Во время одной из остановок экипажа Левочка слез и пошел пешком. Когда экипаж тронулся, его хватились, но его нигде не было. Кучер с козел увидал впереди на дороге его удаляющуюся фигуру; поехали, полагая, что он пошел вперед, чтобы сесть, когда тройка его догонит, но не тут-то было. С приближением тройки он ускорил шаг, и когда тройка пошла рысью, он пустился бегом, видимо, не желая садиться. Тройка поехала очень быстро, и он побежал во всю мочь, пробежав так около трех верст, пока, наконец, не обессилел и не сдался. Его посадили в карету; он задыхался, был весь в поту и изнемогал от усталости».
Если бы этот эпизод из детства Толстого не был рассказан Марией Николаевной за несколько лет до бегства Л.Н. из Ясной Поляны и даже опубликован в первом томе бирюковской биографии, вышедшей в 1906 году, можно было бы заподозрить ее в том, что она вспомнила о нем под впечатлением этого бегства. Как и о другом эпизоде, тоже рассказанном Бирюкову:
«Мы собрались раз к обеду, это было в Москве, еще при жизни бабушки, когда соблюдался этикет, и все должны были являться вовремя, еще до прихода бабушки, и дожидаться ее. И потому все были удивлены, что Левочки не было. Когда сели за стол, бабушка, заметившая отсутствие
его, спросила гувернера St.-Thomas, что это значит, не наказан ли Leon; но тот смущенно заявил, что он не знает, но что уверен, что Leon сию минуту явится, что он, вероятно, задержался в своей комнате, приготовляясь к обеду. Бабушка успокоилась, но во время обеда подошел наш дядька, шепнул что-то St.-Thomas, и тот сейчас же вскочил и выбежал из-за стола…Вскоре дело разъяснилось, и мы узнали следующее: Левочка, неизвестно по какой причине (как он сам теперь говорит, только для того, чтоб сделать что-нибудь необыкновенное и удивить других), задумал выпрыгнуть в окошко из второго этажа, с высоты нескольких сажен… В нижнем подвальном этаже была кухня, и кухарка как раз стояла у окна, когда Левочка шлепнулся на землю. Не поняв сразу, в чем дело, она сообщила дворецкому, и когда вышли на двор, то нашли Левочку лежащим на дворе и потерявшим сознание. К счастью, он ничего себе не сломал, и всё ограничилось только легким сотрясением мозга; бессознательное состояние перешло в сон, он проспал подряд 18 часов и проснулся совсем здоровым…»
Слушая рассказ сестры, Л.Н. добавил от себя, что, прыгая из окна, он прыгал не вниз, а вверх. Еще он рассказал, что в семь – восемь лет «имел страшное желание полетать в воздухе. Он вообразил, что это вполне возможно, если сесть на корточки и обнять колени, причем чем сильнее сжимать колени, тем выше можно полететь».
Можно привести немало примеров странностей Толстого, связанных с его стремлением к личной свободе и независимости, с болезненным переживанием всякого внешнего насилия. Но посмотрим лучше, какие из этих странностей он сохранил до конца своих дней? Во-первых, привычку, не дожидаясь экипажа, уходить вперед. Этой привычке он не изменил и после бегства из Ясной. Когда они с Маковицким отъезжали из Оптиной пустыни, Толстой тоже ушел вперед.
Во-вторых, можно предположить, что ежедневные прогулки Л.Н., пешим и на лошади, запутанными лесными тропами, с блужданиями, были своего рода репетициями или, если угодно, симуляциями ухода. Непредсказуемость маршрутов Толстого удивляла всех, кто сопровождал его в последний год жизни, когда оставлять старика одного стало просто небезопасно. Об этом пишут и секретарь Булгаков, и музыкант Гольденвейзер, и врач Маковицкий. Можно даже предположить, что уход и блуждания были страстью Толстого, могучей и неодолимой, какими для других людей являются женщины, алкоголь или карточная игра.
Что означала эта страсть? Да, мы знаем, что это время он проводил в одинокой молитве, обращаясь к Богу какими-то одному ему известными словами. Да, в последние годы жизни это время, проведенное вне домашних стен, было для него еще и отдыхом от посетителей и от семейных сцен. Но и когда его уже не оставляли одного, когда в прогулках его сопровождали Булгаков, Маковицкий, Гольденвейзер или кто-то из приятных ему гостей, он всё равно выбирал неизведанные тропы, крутые овраги, словно нарочно вынуждая себя и своего спутника заблудиться и искать выхода из трудного положения.
– А я нынче так хорошо с милым Булгаковым ездил по дорожкам в лесу; мы с ним плутали, – радостно говорил он за обедом.
Вот и в последний перед уходом день, 27 октября, он отправился на конную прогулку и загнал себя и Маковицкого в глухой овраг.
Доктор испугался, что он попытается форсировать овраг на лошади, как делал обыкновенно, и попросил его слезть.
«…он послушался, что так редко бывало. Овраг был очень крутой, и я хотел провести каждую лошадь отдельно, но боясь, что пока я буду проводить первую, Л.Н. возьмется за другую (Л.Н. не любил, когда ему служили), я взял поводья обеих лошадей сразу… Так спустился и так перепрыгнул ручей. Тут Л.Н. тревожно вскрикнул, боясь, что какая-нибудь лошадь наскочит мне на ноги. Потом я со взмахом поднялся на другую сторону оврага. Тут долго ждал. Л.Н., засучив за пояс полы свитки, держась осторожно за стволы деревьев и ветки кустов, спускался. Сошел к ручейку и, сидя, спустился, переполз по льду, на четвереньках выполз на берег, потом, подойдя к крутому подъему, хватаясь за ветки, поднимался, отдыхая подолгу, очень задыхался. Я отвернулся, чтобы Л.Н. не торопился. Желал ему помочь, но боялся его беспокоить…»
Даже врач понимал, что вмешиваться в этот процесс нельзя! Это только рассердит великого старца. Это такое же святотатство, как если войти в его кабинет утром и пытаться помочь ему в его работе. И как знать, может быть, глядя на ползущего на четвереньках по краю оврага величайшего из писателей мира, Маковицкий вспоминал его слова, сказанные два месяца назад, за обедом:
– Я наблюдал муравьев. Они ползли по дереву – вверх и вниз. Я не знаю, что они могли там брать? Но только у тех, которые ползут вверх, брюшко маленькое, обыкновенное, а у тех, которые спускаются, толстое, тяжелое. Видимо, они набирали что-то внутрь себя. И так он ползет, только свою дорожку знает. По дереву – неровности, наросты, он их обходит и ползет дальше… На старости мне как-то особенно удивительно, когда я так смотрю на муравьев, на деревья. И что перед этим значат эти аэропланы! Так это всё грубо, аляповато!