Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Гусеву позволят еще раз проститься с Ясной Поляной и ее обитателями, завезут на сорок пять минут, так что он увидится и с Душаном и с Александрой Львовной, снабдившей его в дальнюю дорогу «Войной и миром». С Толстым поговорить не удалось, только проститься (как оказалось, в последний раз), поцеловавшись. В глазах Толстого были слезы. Щелкали фотоаппараты. Они теперь часто щелкали. А вскоре будут щелкать почти беспрерывно — «освобожденный» от друзей и единомышленников, осиротевший и уставший, расстроенный Лев Толстой отправится в поездку к Черткову в его подмосковное имение Крекшино.

Предстоящей поездке Толстой радовался, как ребенок, надеясь отдохнуть немного от вечной яснополянской суеты, от Софьи Андреевны, чрезвычайно разговорчивой и во всё бесцеремонно вмешивавшейся. Радовался будущей встрече с Чертковым. Не получилось отдохнуть. Выехал Толстой из Ясной с дочерью Александрой, Душаном Маковицким, преданным слугой Ильей Васильевичем Сидорковым. В поезде к ним присоединился Гольденвейзер с женой. Все близкие, надежные,

спокойного нрава. Вагон второго класса был битком набит, и стало совсем тесно, когда понабежало много любопытствующих из других вагонов, но Толстому сначала это почти не мешало. Он был бодр, в праздничном настроении. Восхищаясь, декламировал любимые стихи Фета:

Осыпал лес свои вершины. Сад обнажил свое чело, Дохнул сентябрь, и георгины Дыханьем ночи обожгло.

Но ближе к Москве утомился. С момента отъезда из Ясной Поляны за ним неотступно следовали корреспонденты с фотографами. Снимали его и на кинокамеру — XX век начинался шумно и самоуверенно, щеголяя техническим и научным прогрессом. Публика в дороге проявляла терпимое, но все-таки докучавшее Толстому любопытство. В Москве остановились переночевать в хамовническом доме. Москва сильно изменилась с тех пор, как Толстой писал трактат «Так что же нам делать?». Высокие дома, трамваи, новые роскошные магазины, оживленное движение, и эти бесконечные толпы, толпы, толпы людей на улицах и на вокзалах, в буфетах — жующие, кричащие, толкающиеся всюду. Нравы не смягчились — те же беспардонность и грубость. Толстой, увидев пожилую женщину, просившую дворника разобрать письмо, попытался помочь. Невзрачный, неважно одетый старик вызвал раздражение дворника, закричавшего: «Что не в свое дело мешаешься, ступай отсюда!..» Всё как в трактате и романе «Воскресение»: «Люди здесь так же изуродованы, как природа». Человеческий муравейник ужасал и притягивал, Толстой любил движение, шум, новое; он с жадным любопытством приглядывался к городу, который успел порядком позабыть. Хотел написать о своих впечатлениях: «Мне так и хочется описать всё это! Я непременно это опишу!» Не опишет: не хватало энергии, сил, времени, жить к тому же оставалось чуть больше года. Теперь почти все новые замыслы словно предназначены для рубрик «Задуманное» и «Незавершенное». Софье Андреевне это давно ясно: ничего уже он художественного не напишет. Лев Николаевич шутит: «Вот когда я вырасту большой, я про всё это роман напишу».

К Черткову поехали в привычном для Льва Толстого вагоне третьего класса — толпа была немыслимая, Гольденвейзер смог с трудом протолкаться к вагону. Опасался давки в вагоне и Маковицкий. Постепенно всё улеглось и успокоилось. В дороге мирно струилась неторопливая беседа. Толстой делился своими последними впечатлениями о Москве и москвичах, сетуя на грубость нравов и отсутствие «нравственного сдерживающего начала», о памятнике Гоголю. До Крекшина доехали без приключений и осложнений. Там были друзья, отсутствие городского шума и устрашающих толп, возможность прогулок на лошади, без чего Толстой страдал, и литературной работы, которой Толстой уже три недели не занимался — срок для него фантастически долгий. Почти идиллия, закончившаяся с приездом Софьи Андреевны, издергавшейся в подозрениях и волнениях, не так обеспокоенной здоровьем мужа, как его разговорами с Чертковым, враждебное чувство к которому еще больше возросло. Записи в дневнике Софьи Андреевны о времени ее пребывания кратки, но спокойны, миролюбивы. Александре Львовне запомнилось другое — напряженность, которую внесло в уютный быт присутствие жены Толстого:

«У Чертковых ей всё не нравилось: „темные“, окружавшие отца, общий стол, где Илья Васильевич сидел вместе с ней. Нервы ее были в ужасном состоянии». Настороженность и подозрительность Софьи Андреевны не были беспочвенными — в это время за ее спиной обсуждалось и составлялось завещание, согласно которому Толстой отказывался от прав на сочинения, написанные после 1881 года, право редактирования их, как и хранение рукописей, предоставлилось Черткову. Можно только догадываться, какой грандиозный скандал разразился бы в Крекшине, если б она об этом узнала.

Но конспирация была соблюдена и Софья Андреевна пока ничего не узнала. Никакими серьезными конфликтами ее пребывание в Крекшине не ознаменовалось. Встреча с другом состоялась, завещание было составлено, переписано и подписано Толстым и тремя свидетелями. Пора было собираться и в обратный путь. Толстой хотел возвращаться прямо в Ясную Поляну, но тут против такого решения бурно восстала Софья Андреевна, настаивавшая на однодневной остановке в Москве. Естественно, в ход пошли упреки и слезы. Пришлось остановиться в ненавистном Толстому Вавилоне — и это, оказалось, было его последним посещением Москвы. Вновь толпа на Брянском вокзале — фотоаппаратура, киноаппаратура. Папарацци, папарацци, папарацци. Вечером Толстой посетил кинематограф на Арбате, но высидел только первое отделение: в зале было душно, фильм отменно убог и примитивен, звучала ужасная музыка разбитого фортепиано. Полное разочарование и досада. И недоумение, почему столь убогое зрелище пользуется таким успехом у публики.

О том, что в Москве остановился Толстой всего на один день, скоро узнал весь

город. В Хамовниках, не умолкая, трещал телефон: осведомлялись, каким поездом он уезжает. Уже и у дома собрались люди. Становилось жутковато. У Курского вокзала стало совсем не по себе. К нему и подъехать не удалось. Толпа всегда опасна и иррациональна, всё равно — бунтующая или празднично настроенная. Александра Львовна вспоминает: «Площадь была заполнена народом, тысячи, может быть, десятки тысяч людей ждали отца. Коляска остановилась, заколыхалось море голов, все обнажили головы. Отца встретил Маклаков, и мы направились к дверям вокзала, но идти нельзя было… Студенты сделали цепь, но толпа прорвала ее. В дверях вокзала нас сжали, нечем было дышать. Я старалась заслонить отца, но чувствовала, что даже мои широкие плечи не в силах сдержать натиск толпы. Маклаков и громадного роста жандарм с трудом осаживали толпу. При выходе на платформу тот же ужас, нас втиснули в двери, сжали, был момент, что, казалось, нас раздавят, сплющат, но толпа вытеснила, вынесла нас на платформу. Здесь люди висели на столбах, взгромоздились на крыши вагонов…»

Толпа кричала «ура!». Толстой стоял у окна и кланялся. Он был очень утомлен, бледен и взволнован. В поезде лег отдохнуть, заснул, и сон вскоре перешел в обморочное состояние. Едва прощупывался пульс. Обморок долго не проходил и дома, где он, сидя в кресле, бормотал что-то бессвязное и непонятное. Софья Андреевна во внезапном порыве стала его тормошить, желая найти ключи от ящика с рукописями, боялась, что в случае внезапной смерти всё растащат. Ей давно уже всюду мерещились заговорщики и охотники за рукописями Толстого. Пришлось и ее успокаивать. Толстой пришел в себя глубокой ночью. Длительная и трудная поездка к Черткову с остановками в Москве завершилась благополучно.

В 1909 году могла состояться и другая, более дальняя поездка, да по многим причинам она не состоялась, принеся тем не менее немало неприятных минут Толстому. В июле он получил приглашение принять участие в XVIII международном конгрессе мира в Стокгольме (а через несколько дней и вторичное), что неожиданностью никак нельзя было назвать — пацифистские настроения Толстого были широко известны. Толстой, обычно отклонявший все приглашения на конференции, юбилейные заседания, чествования, на этот раз согласился, написал письмо председателю конгресса о своем намерении выступить с речью о несовместимости христианства и военной службы, которую и стал готовить. Но тут яростным противником поездки в Швецию выступила Софья Андреевна, поведение которой трудно назвать последовательным. То она говорила о преклонном возрасте (старение мужа, особенно заметное по контрасту с моложавой женой, — устойчивый мотив в ее дневниках, письмах, беседах) и трудностях плавания, то подозревала, услышав о намерении Черткова сопровождать Толстого, сговор и заговоры, то собиралась сама поехать в Стокгольм. Вдруг впадала в истерику, кричала и угрожала самоубийством. Опять потянулись безобразные, дикие, безумные сцены. Объявила, что Душан и Гусев ее отравили. Призвала Андрея Львовича, встревоженного болезнью матери и планами о каком-то «пикнике», который хочет устроить в Швеции сестра Александра. Андрей Львович держал постоянно во всех семейных недоразумениях сторону матери, но здесь несколько смущенный удалился, не обнаружив никакого криминала в действиях против нее.

Вызвали телеграммой и Татьяну Львовну, благотворно влиявшую на мать, что немного задело Софью Андреевну, сказавшую, что ей стыдно, что побеспокоили Таню, а вечером, как будто ничего не было, щебетавшую и бесцеремонно по сложившейся уже привычке перебивавшую Льва Николаевича. Вызвали, так как встревожились. Поведение Софьи Андреевны перепугало всех. Она схватила пузырек с морфием, поднесла к губам и закричала: «Говори, поедешь или не поедешь?!» Толстой вырвал пузырек и бросил под лестницу. Обратилась с совершенно безумными словами к окружающим: «Вот так и буду сидеть две недели, не раздеваясь и не ложась, пока конгресс не кончится. Он — зверь, он проповедует любовь, в нем никогда не было ни крошечки любви. Хорошо бы он умер». Как тут было не вызвать Татьяну Львовну.

Толстой отказался от поездки, а Софья Андреевна стала обдумывать совместное путешествие в Швецию с мужем. Лев Николаевич предложил даже ей прочесть свой доклад на заседании съезда, полагая, что на Софью Андреевну не будут так нападать, как на него. Это очень польстило ее тщеславию. Возникла маленькая заминка с платьями, но и ее разрешили, послав кого-то в Москву за деньгами и туалетами. Поездка в «Штокгольм» все-таки не состоялась — забастовали рабочие в Швеции, конгресс отложили на неопределенное время, Толстой предположил, что тут какую-то роль могла сыграть его будущая, как сказали бы сегодня, не отличающаяся «политкорректностью» речь. Когда конгресс, наконец, состоялся, доклад Толстого на нем не огласили. Все волнения оказались напрасными. «Везде ложь, — говорил уязвленный и огорченный Толстой, — люди боятся правды. Отвыкли от нее. С одной стороны, собрались для того, чтобы установить мир… а рассуждают об усилении вооружения». Вот только оставила эта история еще несколько болезненных рубцов на душе и сердце. «Ну-т-ка покажи свое христианство. C’est le moment ou jamais (теперь или никогда). А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь, кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, Бог мой, научи. Одного хочу — делать не свою, а Твою волю». Красноречивая дневниковая запись.

Поделиться с друзьями: