Лев Толстой
Шрифт:
Утром 8 ноября гроб с телом Толстого вынесли из дома Озолина четыре сына — Сергей, Илья, Андрей и Михаил. На следующий день траурный поезд прибыл на станцию Засека, где собралась большая толпа: депутации из Москвы и крестьяне Ясной Поляны. Толстой к торжественным и многолюдным похоронам относился отрицательно, как и ко всякого рода чествованиям, юбилеям, памятным датам. Он испытывал удовлетворение при мысли, что его, как отлученного, не будут хоронить по православному обряду. Но не менее отрицательно относился Толстой и к гражданским похоронам с непременным политическим оттенком, к траурной прессе. Желал, чтобы всё было подешевле и попроще, без венков, цветов, речей, хотя и понимал, что это вряд ли осуществимо. По прессе, оживленно, во всех подробностях, часто фантастических и ложных, освещавшей уход, по развязному газетному тону (если, однако, сравнить с современными репортажами, то приходится сказать, что тогда была целомудренная и деликатная журналистская эпоха) легко можно было представить, каким образом будут хоронить Толстого.
Обойтись без пошлости (чего стоит один лишь венок от железнодорожников с надписью: «Апостолу любви»), декламаций и ритуальной
Само собой, во многих репортажах и мемуарах фигурировали крестьяне, несшие полотнище со словами: «Лев Николаевич, память о том добре, которое ты делал нам, никогда не умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны». И почти никто не догадывался о том, что осиротевшие яснополянские мужики очень надеялись на вознаграждение, полагая, что такое рвение должно понравиться господам. Вопрошали они: «Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились». Колоритный штрих к бесконечно эксплуатировавшейся в XX веке теме «Лев Толстой и народ».
Скорбели о смерти Льва Толстого, конечно, миллионы (и не только в России) и делали это как могли и в тех формах, к которым были приучены. В накаленной обстановке тогдашней России избежать политических демонстраций было невозможно, но они не выплескивались открыто наружу, а деликатно сопутствовали траурным церемониям. Нельзя не сказать также, что на приведенное суждение Бунина оказало большое воздействие его непосредственное знакомство с «революционным» народом. Семья Толстых настояла на выполнении воли Толстого: речей было немного. Захоронили Толстого в лесу, согласно его желанию, там, где была зарыта, по рассказам любимого брата Николеньки, приносящая всем счастье «зеленая палочка». Могилу в «Заказе» вырыл вместе с другими крестьянами ученик Толстого Тарас Фоканыч.
Софья Андреевна, придавленная горем, была непривычно молчалива и не плакала. Сдержанно выражала печаль и семья Толстых, которую сплотила смерть отца. Противоречия перед лицом общего горя стушевались, страсти вокруг завещания улеглись. Отчетливо проявились лучшие родовые черты. Исключение составлял приехавший на похороны из Парижа Лев Львович, дважды выступивший в прессе с объяснениями причин ухода отца из Ясной Поляны (другие Толстые старались не касаться этого слишком больного, кровоточащего вопроса). Сначала он опубликовал письмо, опровергая «грязные и несправедливые догадки», что Толстой будто бы уехал из-за разных семейных неприятностей и алчности наследников, противопоставив им высшие мотивы: «Я думаю, что Львом Николаевичем тут руководила исключительно религиозная идея: одиночество в Боге. Пусть мир меня осудит, пусть будет горе жены и детей, но я „должен“ спасти душу до конца, уяснить себе мою сущность в последние дни моей жизни. Вот главная и единственная причина поступка, и никаких других тут нет и не может быть».
Вряд ли это письмо понравилось другим членам семьи, но и с возражениями никто не выступил, да и трудно было оспаривать сформулированные в самом общем виде догадки. Но другое письмо, опубликованное под названием «Кто виновник?» 16 ноября в газете «Новое время», вызвало протесты Ильи Львовича, Сергея Львовича и Татьяны Львовны. Виновником, как легко догадаться, оказался Владимир Григорьевич Чертков, на которого одного возлагает Лев Львович ответственность за «преждевременную смерть» отца. В этом удивительно бестактном и истеричном письме он называет Черткова не только злейшим врагом Толстого, но и врагом «всего русского образованного общества и всего цивилизованного мира». Неудивительно, что Толстые сочли необходимым откреститься от мнения брата, хотя их отношение к Черткову в последний год изменилось к худшему, чему способствовали история с завещанием и ряд некорректных выражений, допущенных другом Толстого в нервных и горячих объяснениях с Софьей Андреевной (графиня вела себя грубо, вызывающе, оскорбительно, и всё же «идолу» ради хотя бы спокойствия Льва Николаевича следовало сдержаться). Илья Львович счел необходимым заявить, что «узкое и пристрастное толкование значения Черткова умаляет величие памяти моего отца». Сергей Львович выразил глубокое огорчение письмом Льва Львовича и брезгливо добавил, что не возражает ему только потому, что считает полемику с ним о влиянии Черткова на Льва Толстого «недопустимой». Удовлетворена печатным выступлением была, видимо, одна Софья Андреевна, связанная с сыном и общей виной, которую они не могли не сознавать в глубине души. Это вырвалось в письме Льва Львовича матери от 15 февраля 1911 года, но как-то приглушенно и жалко (он, как и мать, раскаиваться и исповедоваться не умел, отличаясь в этом отношении от других членов семьи): «Как странно, что папа нет. Чем дальше, тем это скорбнее. Как жутко, что так теперь стало принято думать, что мы уморили его, мы, любившие и любящие его больше всех остальных. Конечно, мы вели себя не идеально. Но кто же святой? И потом, разве не виноваты те, кто заставил его страдать, окончательно восстановив нас?» И чем больше терзали сына муки совести, тем темпераментнее он уверял мать, что она ни в чем не виновата и иначе не могла себя вести. И всячески пытался убедить ее (и себя) в том, что «уход и
смерть отца послужили не торжеству его взглядов, а подтверждением их слабости и односторонней узости».Уход Толстого не мог быть только «семейным делом» или актом, инспирированным злонамеренной волей Черткова, но он, конечно, больно затронул всех членов большой и разнородной семьи, как — и в не меньшей степени — Черткова и ближайших последователей писателя. В семье, пожалуй, одна Александра Львовна восприняла поступок отца одобрительно, что понятно, она изо всех сил подталкивала его к такому шагу и принимала в осуществлении ухода самое деятельное участие. Свое удовлетворение высказали и толстовцы. Чертков, узнав об уходе, писал Толстому с подъемом, рисуя ему перспективы новой и свободной жизни: «Не могу высказать вам словами, какою для меня радостью было известие о том, что вы ушли. Всем существом сознаю, что вам надо было так поступить и что продолжение вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это „для себя“, для того, чтобы на этот раз в вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что вы по временам неизбежно будете сознавать, что вам в вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, приятнее и легче — это не должно вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно». Чертков не предполагал, что Толстого будет только одно смущать — преследование страшно запугавшей его в последние месяцы Софьи Андреевны: в душевной передышке он нуждался больше всего. И Чертков, помимо разных других соображений, радовался тому, что он эту передышку, наконец, получит.
Валентин Булгаков выражал общие чувства не одних толстовцев, а и окружавших Толстого людей, записывая в день ухода, что это событие «глубоко-глубоко и радостно потрясало и волновало». В радостное возбуждение пришла и Александра Львовна, рассказывавшая, что лицо Толстого приобрело «необычное и прекрасное выражение: решимости и внутренней просветленности». Но это уже, кажется, из области мифотворчества — обстоятельства ухода были так тяжелы, что Толстой о просветленности и не помышлял.
Мифотворчество было просто неизбежно. Уже давно личность Толстого, его поступки и произведения воспринимались в легендарном свете. Легенда проникала в воспоминания его современников: Репина, Бунина, Розанова и других. Вот, можно сказать, типичный образец мифотворчества из воспоминаний А. Б. Гольденвейзера: Толстой, сбившийся с дороги, окруженный четырьмя огромными овчарками, с бешеным лаем бросавшимися на сани, бесстрашно из саней выходящий и, громко гикая, с пустыми руками идущий на них. Собаки затихают, расступаются, давая дорогу смельчаку. «В эту минуту он со своей развевающейся седой бородой больше похож был на сказочного героя, чем на слабого восьмидесятилетнего старика».
Легенде давно уже было тесно в российских просторах. Она пересекла границы, своеобразно преломившись в Европе, Америке, Индии, Японии. Для посетивших Ясную Поляну Райнера Марии Рильке и Лу Андреас-Саломе Толстой не просто великий писатель-мудрец, а воплощение русского человека. Он ничего значительного не сказал им во время прогулки по Ясной Поляне, если не считать темпераментного обличения лирики и стихотворцев. Гостям не очень важны были слова Толстого, главное был сам Толстой, каждое его движение, «говорящие» походка, поворот головы, то, как он удивительным приемом, каким ловят бабочек, хватает и срывает пучок незабудок, прижимает их к лицу, а затем небрежно роняет на землю. Расслышав кое-что из почтительно-приветственного обращения к Толстому одного седого старца, пришедшего откуда-то издалека в Ясную Поляну, они, вторя ему, шепчут: «…что довелось тебя увидеть…»
Уход — яркая заключительная страница жизни Толстого, прекрасная и загадочная, захватывающая и будоражащая умы и сердца, — неизбежно воспринимался современниками в легендарном свете: преображение, освобождение, чудо, желание завершить жизнь иноческим подвигом, религиозное просветление, мистический акт великого богоискателя, высшее торжество духа. Совсем неожиданно не совпали, правда, а соприкоснулись мысли таких антиподов, как Иван Бунин и Андрей Белый. Бунин видел в бегстве из Ясной Поляны и смерти на станции Астапово «высшую и всё разъясняющую точку» долгой и столь во всем удивительной жизни Толстого. Андрей Белый испытал настоящий религиозный восторг, восхищенный последним подвигом Льва Толстого: «Но вот Толстой встал и пошел — из культуры, из государства — пошел в безвоздушное пространство, в какое-то новое, от нас скрытое измерение: так и не узнали мы линии его пути, и нам показалось, что Толстой умер, тогда как просто исчез он из поля нашего зрения: пусть называют смертью уход Толстого: мы же знаем, что смерть его — не смерть: воскресение». Для Андрея Белого — это символическое событие огромного значения — «уход из мира сего одного из величайших сынов сего мира». Да, он не смог «одолеть мир ни словом, ни творчеством», и уж совсем непонятно, как нам, слабым, «одолеть обступившую нас ночь». Но главное, что он смог уйти, «что он тронулся с места», и здесь уже для всех есть «величайшее знамение: стало быть, есть место, куда можно уйти».
Темная, холодная, сырая ночь 28 октября 1910 года — 82-летний Толстой уходит из Ясной Поляны, осуществляя такую давнюю свою мечту, уходит в тот широкий и бесконечный мир, который всегда его манил, уходит навсегда, единым усилием разрывая путы, в последнее странствие, без подготовки, не определив ни дороги, ни места назначения. Уходит и всё тут, не заботясь о том, что напишут, скажут, подумают о его поступке. Все детали этого фантастического последнего странствия Толстого современники переживали как событие мировой важности, как, может быть, самое значительное, чему им довелось быть свидетелями. И даже после величайших потрясений, которые суждено будет перенести им в XX веке, уход Толстого представляется чем-то близким и пророческим польскому поэту Збигневу Херберту, стихотворение которого «Смерть льва» появилось спустя восемьдесят лет после той памятной осени 1910 года. Сталкивая различные дневниковые записи и свидетельства современников, Херберт создает динамичную картину отчаянного последнего бега Льва