Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Гусеву, увидевшему Ясную Поляну по возвращении из ссылки в 1911 году, она показалась унылой и безлюдной: «Незадолго до того кипевший оживленной жизнью яснополянский дом был пуст и мертв и напоминал кладбище. В нем жила одна Софья Андреевна». Александра Львовна, отношения которой с матерью оставались натянутыми, поселилась в своей усадьбе в Телятинках, а сам Гусев предпочел остановиться у Черткова, занявшись там подготовкой к печати неизданных произведений Толстого. В Ясную он наведывался редко «и всегда с тяжелым чувством, вызывавшимся сознанием той ничем не заполненной пустоты, которая образовалась в ней после смерти Льва Николаевича».

Правда, другому секретарю Толстого, Булгакову, приезжавшему в Ясную в следующем, 1912 году, она предстала в другом свете, как будто все обитатели были освобождены от «крепости» и выпущены на волю. «Странное дело! Дом казался теперь как-то проще, живее, незамысловатее.

Люди выглядели более беззаботными, точно какой-то тяжелый долг свалился с их плеч, точно им не нужно было решать какую-то трудную и ответственную задачу, возлагавшуюся на них раньше самим присутствием великого старца… Можно было повеселиться и подумать о себе. Воскресли теннис, крокет и серсо, зазвучало пение и фортепьяно, по вечерам ставились „шарады“, организовывались поездки по окрестностям на кровных, рослых лошадях». Создавалось впечатление, что уже начало сбываться предсказание Толстого о забвении, и даже что-то уж слишком скоро стало сбываться: «Шумят, пишут, а — умру, и — через год — будут спрашивать: Толстой? Ах, это граф, который пробовал тачать сапоги и с ним что-то случилось, — да, этот?» Пророчество это, как известно, не сбылось, хотя мировая война и революции на некоторое время и отодвинули интерес к Толстому на второй план, взошла, да так и осталась на небосклоне, звезда Достоевского — пророка революции и предтечи искусства нового века (не совсем календарного, XX век, пожалуй, начался после 1914 года). Впрочем, когда Толстой произносил эти слова, похоже, он немного кокетничал.

Свидетельства секретарей, по сути, не так уж противоречат друг другу. Под суровым, осуждающим взглядом Толстого, несомненно, неловко было предаваться играм и утехам. Толстой сдерживал и отчасти сковывал, и многие обитатели Ясной, естественно, почувствовали облегчение, несколько, так сказать, «распустились», хотя Булгаков, следуя обличительным традициям учителя, и сгустил краски. Да и это «веселье» сильно пошло на убыль с началом войны и окончательно исчезло после смерти Андрея Львовича в 1916 году. В любом случае оно не коснулось Софьи Андреевны, погасшей, сломленной уходом и смертью мужа. Долго не проходило и ее душевное заболевание. Одно время продолжался и безумолчный поток речи, в котором звучали всё те же обвинения и жалобы, с каждым днем становившиеся всё бессмысленнее. Согласно Булгакову, всю вину за случившееся в последние месяцы жизни Толстого она пыталась свалить на мужа. Тут Софья Андреевна доходила иногда до озлобленного состояния и начинала, «краснея пятнами и потрясывая от нервного волнения головой», бранить столь жестоко с ней поступившего Льва Николаевича. Слушать и видеть это было нестерпимо тяжело.

Гольденвейзеру, создавшему весьма нелицеприятный портрет Софьи Андреевны в последний год жизни Толстого, так запомнилась последняя встреча с хозяйкой Ясной в декабре 1910 года: «Я никогда не забуду ее лица и всей фигуры! Она дрожащим, прерывающимся голосом стала говорить:

— Что со мной было! Что со мною было! Как я могла это сделать?! Я сама не знаю, что со мной было… Александр Борисович, если бы вы знали, что я переживаю! Эти ужасные ночи!.. Как я могла дойти до такого ослепления?!.. Ведь я его убила!»

Вряд ли Гольденвейзер точно передает слова Софьи Андреевны. Ничего подобного она не говорила никому другому, и по меньшей мере удивительно, что призналась в своей «вине» именно ему. Тут явный перехлест и наивная тенденциозная прямолинейность. Михаилу Сухотину, свидетелю беспристрастному и толерантному, показалось, что после смерти Льва Николаевича «все стали хуже, одна Софья Андреевна стала лучше». И ему запомнились другие слова, искренние и печальные, беспомощные и так характерные для вечно озабоченной судом потомков Софьи Андреевны: «Заступитесь за меня, когда все будут меня ругать!.. Неужто уж я такая плохая? Неужто и во мне ничего не было хорошего?..»

Перемена во всем облике Софьи Андреевны после смерти мужа слишком бросалась в глаза. Она внушала жалость, и жутко было вслушиваться в беспрерывно лившийся поток речи. Сергей Львович вспоминал: «Меня поразило ее лицо, вдруг осунувшееся, сморщенное, трясущееся, с бегающим взглядом. Это было новое для меня выражение. Мне было и жалко ее и жутко. Она говорила без конца, временами плакала и говорила, что непременно покончит с собой, что ей не дали утонуть, но что она уморит себя голодом». Обвиняла мужа, жаловалась на жестоких людей, которые не дали проститься с ним. Попыток насильственно покончить с собой более не было, постепенно стала спокойнее и речь, хотя и позднее она иногда срывалась, возвращаясь к больным сюжетам, но некогда бившая ключом энергия исчезла и было мало жизни в ее движениях и словах. Невыносимая тоска, слабость, жалость к так страдавшему в последние

месяцы мужу, угрызения совести переполняли всё существо Софьи Андреевны. Безвыходность измучила. Всё перебирала разные слова и поступки в памяти. И не могла уснуть, в отчаянии записывая в ежедневниках: «Ох, уж эти ужасные, бессонные ночи, с думами, мученьями совести, мрака зимней ночи и мрака в душе!» Мучилась тем, что не умела сделать в последнее время счастливее жизнь Льва Николаевича, а на следующий день неистово обвиняла его: «Воскрес ли Христос в душе моего умершего мужа, когда он злобно покинул меня и обездолил несчастные семьи своих сыновей? Да простит ему Господь!» Нисколько не прошла и ненависть к Черткову — ревниво, с обидой восприняла она воспоминания Н. Давыдова и В. Булгакова. Отношения не только с Александрой Львовной, но даже и с Татьяной Львовной были неровными. Софья Андреевна чувствовала себя одинокой и покинутой в этом перевернутом революцией и гражданской войной мире, ставшем чужим и враждебным.

Софья Андреевна постепенно угасала, утратив интерес к жизни. Александра Львовна свидетельствует: «Она мало говорила, все больше дремала, сидя в вольтеровском кресле, где так любил сидеть отец. Казалось, ничего не интересовало ее. Голова ее тряслась больше прежнего, она как-то вся согнулась, сделалась меньше, большие черные, прежде такие блестящие, живые глаза ее потухли, она уже плохо видела». В самом конце страшного 1918 года она запишет в ежедневниках: «Где я? Где моя любовь к искусствам, к природе, к людям? Перебранка с любимой Таней из-за чуждых людей, неудобства с людьми, недовольство всем и всеми несмотря на усиленное стремление всем угодить». В марте «незабвенного» 1919 года, незадолго до смерти, она ощущает себя лишней и всеми покинутой: «Странное отношение ко мне всех окружающих меня: точно меня терпятснисходительно и почти презрительно слушают, что я говорю, и спешат уйти. Видно я лишняястала».

Жестоко конфликтовавшая с ней Александра Львовна о последних мгновениях матери повествует в приличествующем трагическому событию тоне, как о смерти истинной христианки: «Она кротко, необычайно терпеливо переносила страдания.

„Саша, милая, прости меня. Я не знаю, что со мной было… Я любила его всегда. Мы оба, всю жизнь были верны друг другу…“

„Прости и ты меня, — я очень виновата перед тобой“, — сквозь слезы говорила я ей…

У нее сделался отек легких, она задыхалась. Умерла она спокойно, исповедовалась, причастилась. Я закрыла ей глаза».

Так или почти так, вероятно, и было. Вот только закрыв матери глаза, Александра Львовна ничего не забыла, о чем убедительно свидетельствуют многие страницы книги «Отец».

О кротости и смирении Софьи Андреевны перед кончиной пишет сдержанный обычно, скупой на эмоциональные излияния, неизменно правдивый во всем Сергей Львович. Вспоминала мать отношение к смерти Льва Николаевича, его произведения и бесчисленные устные и эпистолярные рассуждения: «Раз она сказала при мне: „Надо без горя уходить, как это делается у крестьян“. Она покорная и кроткая больная, не сердится и не раздражается». Всё время спрашивала: «Где Ванечкин портрет?» Умирающая призывала сыновей Льва и Михаила и уже давно ушедшую Машу.

Покорность и смирение умирающей матери запомнились и Татьяне Львовне, полагающей, что с ней произошло «превращение», за которое Толстой «готов был пожертвовать своей славой». Татьяна Львовна здесь преувеличивает. Смирение и покорность, вне всякого сомнения, вегетарианство, видимо, тоже, но спокойствия не было, о чем пишет и любимая дочь: «Ее страшила мысль, что о ней будут писать и говорить, когда ее не станет, она боялась за свою репутацию. Вот почему она не пропускала случая оправдаться в своих словах и поступках».

Похоронили Софью Андреевну рядом с могилой Марии Львовны.

Хозяйкой, хотя и с сильно урезанными правами, Ясной Поляны стала Александра Львовна. Она остро переживала смерть отца, которому хотела посвятить свою жизнь. «Годы после смерти отца и до объявления войны были самыми тяжелыми в моей жизни, — признается младшая дочь Толстого. — При нем — у меня не было своей жизни, интересов. Всё серьезное, настоящее было связано с ним. И когда он ушел — осталась зияющая пустота, заполнить которую я не могла и не умела». Мучительно было это ощущение пустоты для деятельной, подвижной, властной и сильной натуры Александры Львовны. Неожиданным выходом из тупика явилась война, на которую она и пошла, разумеется, медсестрой, не нарушая тем самым пацифистских заветов отца. Война оказалась замечательной школой жизни для Александры Львовны, закалив характер и здоровье, в полной мере раскрыв ее организаторские способности. В Ясную она вернулась в звании полковника, с тремя георгиевскими медалями в декабре 1917 года.

Поделиться с друзьями: