Лев Толстой
Шрифт:
Бумаге дали ход, и за Толстым был установлен негласный надзор. Его поручили сыщику Михаилу Шипову, человеку малообразованному и крепко пьющему. Вскоре Шипов проболтался в тульском кабаке о возложенной на него обязанности, за эту провинность сам попал под арест и на допросе сочинил историю про какого-то курьера, который ездит из Ясной в отдаленное курское имение графа, где налаживают типографию, чтобы печатать прокламации. И в самой Ясной Поляне Шипов будто бы видел потайные двери и лестницы, ведущие в помещение, где спрятан печатный станок.
Протокол этого допроса лег на стол шефа жандармов князя Долгорукова, о котором Толстой в старости вспоминал, что был он человек «добрейший и очень ограниченный, пустейший мот». В Тулу направили полковника Дурново, обязав его проверить сведения, предоставленные
Толстого дома не было. Об этом времени в «Исповеди», почти двадцать лет спустя, он писал, что «так измучился, от того особенно, что запутался, — так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась моя деятельность в школах, так противно стало мое виляние в журнале, состоящее… в желании учить всех и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболел более духовно, чем физически, — бросил все и поехал в степь к башкирам — дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью». Уехал он еще в мае, взяв с собой двух любимых учеников, Василия Морозова и Егора Чернова, а вернулся только в конце июля и, услышав рассказ тетушки Ергольской, был возмущен до крайности. Наверное, этот рассказ дополнили тульские знакомые Толстого Григорий Ауэрбах и Евгений Марков, которые проводили лето поблизости от Ясной, на даче в Малиновой засеке. В день обыска их пригласили в качестве свидетелей, и они видели, как в доме все переворачивали вверх дном, как ломом поднимали полы в конюшне и сетью шарили по дну пруда, откуда должен был явиться на свет несуществующий печатный станок. Потом то же самое повторилось и в помещении школы.
Как всегда, когда приходилось вступать в диалоги с верховной властью, Толстой прибегнул к посредничеству «бабушки». Он написал ей письмо, полное негодования и упреков за то, что она, придворная дама, водит компанию с мерзавцами, которых он бы, ни минуты не задумываясь, убил, застав за чтением своих дневников и бумаг, не предназначенных ни для чьих глаз. В ярости он предавал анафеме и презренных либералов, и Герцена, которого не имеет терпения дочесть «от скуки», и Долгоруковых, и равелины. А под конец грозил уйти в монастырь — не для молитвы, а чтобы «не видать всю мерзость житейского разврата… в эполетах и кринолинах».
Ему все не удавалось унять этот приступ бешенства, в котором нашло выход давно назревшее отвращение и к любого рода казенной службе, и к политическим распрям ретроградов с радикалами, и к посягательствам на его частную жизнь, на его личное убеждение, которое одни находят нужным исправлять, чтобы оно стало более прогрессивным, а другие находят как раз недопустимо передовым, а стало быть, опасным для державного мира. Он готов уехать из России, «где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут». Через Александрин он посылает письмо императору, жалуясь на нанесенное ему оскорбление и выражая надежду, что с имени его величества будет снята «возможность укоризны в несправедливости». Некоторое время спустя тульский губернатор получил из Петербурга бумагу с уведомлением, что «помянутую меру» его величество оставляет без последствий собственно для графа Толстого. Студентам таких гарантий не дается.
Едва ли у Толстого вправду было серьезное намерение покинуть Россию. Скорее, как с ним часто бывало, он не смог сдержать импульсивный порыв и, выговорившись со всей резкостью, тут же поставил крест на всем случившемся. Но это происшествие еще больше укрепило в нем чувство, что весь государственный обиход ему чужд и враждебен. Точно так же, как далеки ему нравы той барской среды, которая с этим обиходом сжилась, считая существующий порядок вещей естественным, а существенные перемены невозможными.
В том, что существуют совсем иные понятия о сущем и должном, Толстой еще раз удостоверился
в своей посреднической деятельности, близко соприкасаясь с миром крестьян. Тогдашние впечатления отчасти и вернули его к мыслям о литературе, которые несколько лет он старался прогнать прочь. Весной 1861 года Толстой начал работать над рассказом из народного быта, но он шел с трудом, и только через полтора года был завершен. Название — «Поликушка» — было найдено, только когда переписывался окончательный вариант.Толстой не считал удачей эту повесть о дворовом человеке, неисправимом воре, много раз битом, многим провинившемся и перед мужиками, и перед своим несчастным семейством, а в итоге оказавшемся жертвой неумелой воспитательной затеи своей чувствительной барыни. Критики тоже отнеслись к ней кто холодно, а кто и с откровенной неприязнью. Только много лет спустя, когда стали печататься народные рассказы Толстого и появилась «Власть тьмы», отношение к «Поликушке» переменилось, потому что отсюда берет начало та линия творчества, которая постепенно сделалась для писателя едва ли не самой важной. Впрочем, уже и в «Поликушке» типы и нравственные представления простонародья интересуют Толстого не меньше, чем печальная судьба лакея, который повесился, не справившись с ужасом, охватившем его при одной мысли, что придется отчитываться перед барыней за потерянный пакет, где лежали доверенные ему — с целью доказать, что барыня его перевоспитала — тысячи.
Сюжет повести был рассказан Толстому в Брюсселе княжной Дондуковой-Корсаковой, запомнившей драматический случай, который произошел в их псковском имении. В доме старого князя, который когда-то заседал в Академии наук и по этому случаю удостоился убийственной пушкинской эпиграммы, Толстой тогда проводил почти все свободное время, потому что был увлечен его племянницей и даже подумывал сделать ей предложение. Сестра Маша ему советовала не медлить и отбросить колебания, однако не зря опасалась сидящей в нем «подколесинской закваски». Правда, выбираться из дома невесты через окно не пришлось — просто Толстой в конце концов решил, что и Екатерина Дондукова ему не пара.
С женитьбой не вышло, но запомнилась история лакея, удавившегося из-за денег, которые потом нашли и устыдились напрасно на него возведенных обвинений в воровстве и мотовстве. Действие этого рассказа Толстой перенес в знакомые ему места, дав персонажам имена и прозвища знакомых яснополянских мужиков. Сюжет у него приобрел особенный колорит: остался трагизм, заключенный в нем по самому ходу событий, прибавилась просветленность: деньги вздорной барыни в итоге сослужили добрую службу, избавив от солдатчины молодого ямщика, всего год как женившегося, и разбудив совесть прижимистого старика Дутлова, который выкупил из рекрутов своего племянника. Но эти деньги стали проклятьем для жалкого даже в своей низости Поликея с его голодными и раздетыми детьми. А в казарме место ямщика за деньги займет беспутный Алексей, который пошел в солдаты, потому что от него, беспробудно пьющего, отрешились все, даже родители. Совсем не идиллия финальная сцена рассказа, когда счастливые Дутловы возвращаются к себе в деревню. На последней странице Алексей, только что бойко плясавший в толпе рекрутов и в порыве пьяного великодушия сунувший завязанные в платок деньги старухе, уже смирившейся было, что ее Илью забрили, вдруг от умиления переходит к проклятьям, осыпая это везучее семейство жестокой бранью: дьяволы, людоеды, лапотники…
Фет, прочитав рассказ в «Русском вестнике», был сильно разочарован: зачем изображать «плесень народа», какой, по его представлениям, всегда были дворовые и лакеи? Зачем заниматься «адвокатурой в поэзии», которой, на его взгляд, посвятил себя Толстой, написавший «Поликушку» только для того, чтобы доказать, что и дворовые переживают драмы не слабее шекспировских? В таком же духе высказывались о «Поликушке» и впоследствии — то не верили в просветление Дутлова, то винили автора в незнании истинной жизни народа, утверждая, что Толстой умеет передавать одни лишь внешние ее черты. Исключение составил Тургенев. По прочтении рассказа он еще раз «удивился силе этого крупного таланта». С чем-то и он был не согласен — «уж очень страшно выходит», — однако признавал, что «есть страницы поистине удивительные», и об авторе с уверенностью говорил: «Мастер, мастер!»