Лев Толстой
Шрифт:
О чем думал Толстой, читая это? Что чувствовал? Гордость, скептицизм, равнодушие? Без сомнения, был взволнован тем, что столь многие любят и ценят его. Но счастье, истинное счастье, это не статьи в газетах с хвалебными отзывами. Его нужно искать и обрести в себе. А в душе только мрак, ужас и смятение.
Глава 3
Искусство и вера
Авторские права на «Анну Каренину» и «Войну и мир» приносили Толстому более двадцати тысяч рублей в год, доход от имения составлял около десяти тысяч. Этого было более чем достаточно для содержания семьи. К тому же Соня, взявшая бразды домашнего правления в свои руки, освободила мужа от каких бы то ни было материальных забот, и теперь он мог всецело посвятить себя только литературе. По мере роста состояния семья приобретала новые земли. Увеличилось и число слуг: рядом со старыми крепостными в кафтанах и лаптях, преданными и не боящимися откровенно говорить с хозяевами, появились ливрейные лакеи в красных жилетах и белых перчатках, горничные,
Самым замечательным из них был мсье Nief. Под этим именем скрывался бывший коммунар Жюль Монтель, бежавший из Франции. Только в 1880 году после объявления амнистии у него на родине он рассказал, кем был на самом деле. Алексеев, воинствующий социалист, поначалу возмущался жизнью владельцев Ясной Поляны, но был очарован Толстым и стал его другом. Учителя вместе с детьми принимали участие во всех семейных праздниках. В день рождения Тани, четвертого октября 1878 года, в лесу устроили пикник: мсье Nief, засучив рукава, готовил омлет и шоколад, Сережа жарил мясо. Прогулка вышла веселой, все наелись, да и погода не подвела.
В доме, который расширили в 1871 году, места уже не хватало, а гости – родственники, друзья, соседи – наезжали все чаще. Говоря, что пробудут денек, оставались на неделю, а то и месяц. Ближайшая железнодорожная станция была в пяти верстах, в округе не было ни одного постоялого двора, поэтому каждого вновь прибывшего надо было разместить в доме. Впрочем, эта бесконечная череда гостей, детей и слуг хозяина совсем не раздражала – Толстой любил вокруг себя кипение жизни, которое казалось ему защитой от холода смерти. Иногда, сидя в кабинете, слушал смех игроков в крокет, легкие удары молоточков о шары и задавался вопросом: можно ли веселиться, когда вот-вот под ногами разверзнется бездна? Подходил к зеркалу, откуда на него смотрел пятидесятилетний мужчина с коротко подстриженными надо лбом волосами, густыми бровями, нависающими над серыми, глубоко посаженными глазами, бесформенным носом, мясистыми ушами, чувственным ртом и спутанными, седеющими, жесткими, как железная нить, волосами вокруг лица. Физически Лев Николаевич чувствовал себя хорошо, как никогда, несмотря на головные боли, работал по восемь часов без передыха. В пеших и конных прогулках ему не было равных, он косил траву и пилил дрова. Казалось, не может быть жизни здоровее и упорядоченнее, чем его. Все, о чем мечталось в юности, сбылось: пришла литературная слава (все были согласны с тем, что наряду с Достоевским он самый крупный из живущих русских писателей); надеялся, мирно трудясь, жить в доме своих предков с любящей женой и многочисленными детьми и семейным счастьем наслаждался сполна благодаря Соне; боялся, что придется писать ради заработка, но материальное положение позволяло заниматься искусством безо всякого принуждения.
Но счастлив Толстой не был. Точнее говоря, выпавшее на его долю счастье не годилось ему, и он часто спрашивал себя, не существует ли другого. Неотступно преследовало воспоминание о ночи в Арзамасе. Иногда целыми днями не в состоянии был прочесть даже страницу, написать хотя бы строчку. Отупение сопровождало какое-то физическое равнодушие – автоматически выполнял, что привык. Потом, внезапно, как будто приходил в себя, недоумевал, и апатия сменялась ужасом.
Позже Лев Николаевич напишет в «Исповеди»: «Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!“ И я ничего и ничего не мог ответить».
Если бы в этот момент его попросили назвать свое самое сокровенное желание, не смог бы ответить, потому что не хотел ничего. Причиной этому было осознание вдруг тщеты всех затеваемых человеком дел. Пятьдесят лет шел вперед, рассеянно всматриваясь в дрожащий на дереве листок или лицо прохожего, и вдруг оказался перед пропастью. «И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения».
Когда Толстой в своих размышлениях останавливался на этой точке, казалось, слышал вдали чей-то хохот: кто-то насмехался над ним, кто-то, кто давно все рассчитал.
«Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30–40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той
вершины жизни, с которой открывается вся она, – как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. А ему смешно…»Но раз жизнь – злой фарс, надо просто от нее отказаться. И с той же остротой, с какой прежде ощущал необходимость сражаться, теперь почувствовал вкус к смерти. Небытие привлекало его, как когда-то покупка новых земель. Предприятие это казалось легким и прибыльным, почти мгновенным обогащением. Мысль о жене и детях не беспокоила вовсе: его не станет, они будут жить на доходы от имения и книг. Оставалось решить, когда и как уйти из жизни. Лев Николаевич не торопился, в этом бреду все-таки проблескивал луч здравого смысла.
«Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни».
Такая решительность в намерениях и осторожность в делах были вполне в его характере, никто так не заботился о своем здоровье, как этот перманентный кандидат в самоубийцы. Толстой любил вспоминать восточную притчу про путника, застигнутого в степи разъяренным тигром. «Спасаясь от зверя, путник вскакивает в бездонный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их». Лев Николаевич, как этот путник, держался за ветки жизни, «зная, что неминуемо ждет дракон смерти», но капли меда – любовь к семье, литературе, – которые прежде помогали перенести трудности жизни, утратили свою спасительную силу.
«Семья…» – говорил я себе; но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, расти и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.
«„Искусство, поэзия?..“ Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман».
Ему казалось, что он один переживает эту безнадежность, на деле многие думали так же и от того страдали. Тургенев в «Отцах и детях» назвал эту болезнь «нигилизмом». Об этом был и его последний роман – «Новь». «Нигилист», по Тургеневу, был человеком, не принимавшим на веру никаких авторитетов и принципов, какого бы уважения они ни заслуживали. Отрицая семью, искусство, религию и все существующие социальные институты, молодые люди, и таких становилось все больше, оказывались в пустоте и теряли голову. Многие шли в народ, но возвращались тоже непонятыми. Среди студентов и гимназистов старших классов началась буквально эпидемия самоубийств. Они кончали с жизнью от скуки, разочарования, из бахвальства или любопытства, подражая товарищам.
Но истинными нигилистами были те, кто умел устоять против подобного «соблазна», убежденные материалисты, провозглашавшие мессианскую задачу русского народа, видевшие спасение страны в отказе от монархии и переходе к республиканской системе, основа которой – деревенская община. Толстой со своим идеализмом и ненасилием был весьма далек от этого революционного движения, хотя его тоже волновали вопросы собственности на землю, он был недоволен официальными доктринами и верил в молчаливую крестьянскую мудрость. Восхищался когда-то Бакуниным и Герценом, потом с неприязнью от них отвернулся – показалось, что эти двое слишком приземлены, для него самого душевное счастье было превыше всего. Кроме того, его метания преодолели уровень социальной обеспокоенности, теперь снова волновали вопросы метафизические. В поисках ответа «на вопрос жизни» Толстой читал и перечитывал Платона, Спинозу, Канта, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, но все эти умы не в состоянии были преодолеть одно и то же препятствие. «Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ. «Жизнь есть то, чего не должно бы быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр. «Все в мире – и глупость и мудрость, и богатство и нищета, и веселье и горе – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон. «Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.