Лейб-агитация
Шрифт:
Вот так-то; где там Жуковский? Воспитает же в конце концов кто-то кого-то? Взрастит на этих нивах и пажитях?
Взрастит. Проблема в том, что никто не хочет быть тем поколением, которому уготована творческая роль навоза.
Статисты. Кандидаты № 2 и далее идут с таким отрывом, что уже не имеют вида кандидатов. Но у маргиналов все как у больших: свой круг, свои свары. В 1844-м единый кандидат от оппозиции — существо столь же мифическое, как и сейчас. Славянофилы выставили бы своего кандидата: Хомякова, например. Чаадаев бы баллотировался — и за него (когда гнев на “Письмо…” поутих) с удовольствием проголосовала бы фрондирующая светская Москва. (Нет, фрондирующей светской Москве больше бы подошел А. П. Ермолов, который сейчас фрондирует на покое, в отставке.) Славянофилы никогда, ни за что не поддержат Чаадаева. (Они и в стихах умудрились Петру Яковлевичу многое сказать, а что скажут со свободной трибуны?) Чаадаев не поддержит никого, кроме себя. Герцен не поддержит Хомякова. Грановский — вот уж кому что Хомяков, что Чаадаев — сам мог бы питать честолюбивые мечты — почему нет, если специальность политика —
Будущая молодая фронда, вскормленники Белинского (И. Тургенев, Достоевский, Григорович, Некрасов, Дружинин, всем едва за двадцать, Тургенев, самый старый (ему двадцать шесть, как Каткову), проголосует по указке своего кумира — а кумир, когда говорит, едва ли ведает, что у него вымолвится в следующую минуту. Их ровесникам — Писемскому, Фету, Островскому, Ап. Григорьеву — вряд ли сейчас до политики. Салтыкову нет и двадцати, он только что попал в канцелярию — прямо с лицейской царскосельской скамьи. Они и такие, как они, решать, понятно, ничего не будут, даже если власти проведут акцию по извлечению молодежи из театров и борделей и привлечению ее к гражданскому долгу. Решать не будет и поколение тридцатилетних: Краевский, Грановский, Белинский, В. Боткин, П. Анненков, Герцен. (Последние двое — одногодки, и Диккенс им ровесник, и Гончаров… но только Диккенс в тридцать два года — европейская знаменитость, а Герцен — никто, разве что чуть заметнее никто, чем Гончаров, в те же тридцать два состоящий в том же литературном чине, что двадцатидвухлетний Григорович. Гоголь всего на три года старше, а уже полновесный генерал — правда, неконвертируемый.)
Но решать не будут и те, кому только что или вот-вот стукнет сорок: Тютчев, Хомяков, И. Киреевский, даже Шевырев и Погодин — и не потому, что им не дадут, а потому, что они не смогут. Герцен — вы прекрасно помните это хрестоматийное место в “Былом и думах” — очень четко отмежевался от этого поколения, тоже жертв 14 декабря. (Нужно, впрочем, держать в уме, что Герцен способен свалить на Николая I все грехи, вплоть до первородного.) Ну-ну, любопытно: так кто же будет решать?
(И вы не будете решать, потому что ваше предназначение — которого вы не исполняете — не решать, а думать и отчасти воспитывать. Мне даже стыдно, что в бесполезное назидание вам я заставляю паясничать такие фигуры — Хомяков, скажите, Чаадаев! Если бы вас, нашу интеллигенцию, попросили предъявить наконец интеллектуальную деятельность — то-то было бы обид и писку. Сразу бы предъявили:
— посиделки и сообщества, где каждый говорит свое и все одно и то же;
— аналитиков, в чьих головах идеи рождаются не следствием мышления, а случайно;
— общественных и политических деятелей, об которых, как о каменную скалу, разбивается принцип вменяемости;
— радиостанцию, жестокий пример того, как не надо местным интеллигентам браться корчить интеллектуалов;
— и журналы, в которых научная жизнь идет заведенным порядком: “Один напишет вздор, другой — на вздор разбор”.
И с таким-то багажом вы спешите на поезд в светлую даль? Еще и пошлину за кучу мусора платить не хотите? Ах, вам нечем платить, потому что вам самим не платят? А вы знаете, школьные, например, учители, почему вам не платят? Попробуйте отнестись к этому как к возмездию.)
Да; кто будет решать? Может, электорат, который еще правее партии власти? Для которого даже Николай Павлович излишне жантилен, а требуется простодушно кровожадное рыло? Кого выберут малообразованные и грубоватые помещики средней руки, богатые, жестокие самодуры, неграмотные степные короли, владельцы трех-десяти душ, напуганное слухами о реформе дворянство минус цвет дворянства? А истинные чаяния некрупного чиновничества? А истинное его лицо, изображенное Григоровичем в “Лотерейном бале”, коллежский секретарь, тринадцать лет прослуживший в Петербурге, который “исправен к службе, хороший отец семейства, плохо знает грамоте и необыкновенно склонен к спекуляции”. (Герцен комментирует: “…и посмотришь на этого сального протоколиста, который кланяется в ноги исправнику, стоит, дрожа, перед губернатором, — ведь это одна комедия: он равно смеется в душе над исправником, как над губернатором, он обманывает их подлостью, и они не имеют средств миновать ‹…› Ни один закон, ни одно распоряжение не минует мелкого чиновника, а он-то и обрежет крылья министерской фантазии”.) А Россия как таковая? Купечество, мещанство, армия, духовенство, крестьяне — хотя бы государственные, — кто их спросит, да и о чем их, если честно, спрашивать, когда речь идет о том, кто их обуздает. Я бы давно-предавно сделал выборы цензовыми — и смерть популизму! Пока он нас самих не свел в могилу.
(Кстати сказать, СПС образом своего злополучного самолета — помните ролик? — погубил золотую мысль: не в свои сани просьба не садиться. Статочное ли это дело: доверить кухаркам, свинаркам и школьным учителям выбирать главу государства? Невообразимо трудно проглотить предположение, что именно Хакамада и Немцов призваны управлять кое-чем покрупнее кастрюль, — но ведь обучатся их потомки к пятому колену хоть чему-нибудь?
Вопрос вопросов у всех режимов один: как гуманно держать в узде чернь, при этом не зажимая чрезмерно образованный слой. Но во власти есть нечто мистическое: она каждый раз обуздывает не тех, кого следует. Указ о принудительном патриотизме (неужели нельзя пощадить родину?), указ о принудительном православии (неужели нельзя пощадить православие?), манифест о перегибах либерализма в учебниках истории — скоро последуют билль о б…ях и парламентский акт о единообразии ночных горшков и их содержимого (и тогда понос будет актом гражданского неповиновения), — что вы делаете, ребята? Вы же воспитываете себе врагов из лояльных граждан и шестерок — из морально неустойчивых.
Какую такую Вавилонскую башню будете строить: враги — инженеры, шестерки — прорабы, власть — в орлиных гнездах подальше от строительства. Впрочем, гнезда вас не спасут. Как сказал мой архетип, Е. В. Базаров, русский мужик Бога слопает.)Так называемому декабристу Батенькову в его каземате впервые в 1844-м дали газеты; он увидел в газете имя Клейнмихеля; ему стало дурно. Родственники и друзья декабристов (декабристы ведь еще живы где-то во глубине руд, даже из-за них время от времени совершаются на большой земле скандалы) могли бы, допустим, проголосовать против всех, — и не только они, но многие люди с хорошей памятью и безрадостным сердцем. А вот Пушкин? За кого бы голосовал Пушкин, доживи он до выборов 1844-го? Хочется верить, что в высокоторжественный день у него бы нашлись дела поважнее. Наше всё к концу жизни стал личностью асоциальной, если не антиобщественной и додумался до того же, до чего додумался — тоже напоследок — Карамзин:
“Для существа нравственного нет блага без свободы; но эту свободу дает не Государь, не Парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божией”.
Да, даже солнце исполняет свой общественный долг: всходит, заходит… (Это вот мне “Эхо Москвы” всю осень мужественно вдалбливало в голову: иди, проголосуй за того, кто чуть менее противный, чем остальные. Знаете, я не любитель — да и не специалист — выбирать из говна: какая там кучка меньше воняет.) Но то солнце, а мы — человечки, и очень часто нахальное непослушание — единственный для нас способ сохраниться в этом качестве. На свете полно людей, которые за деньги или по позыву души усердно убивают наши души. Неужели нужно выбирать вот из этого? Людей, у которых в голове вместо мозгов общелиберальные штампы? Людей, которым голова дана только на то, чтобы ею, как тараном, своротить чью-нибудь рожу? Людей, которые что угодно — хоть билль о правах, хоть дубину — способны повернуть в свою, и только в свою пользу? И все они врут. И всех их гораздо больше, чем возможно для жизни. И во всех — тех, других и третьих — глубинное, неискоренимое неуважение к человеку. О, авгуры. Думаете, мы не видим, как вы перемигиваетесь.
А личность произрастает не в колхозном поле гражданственности, а в маленьких огородах частных добродетелей; именно там рано или поздно всходит посев людей пристойно неэгоистичных, хотя и с оттенком высокомерия. Уклоняйтесь, не интересуйтесь, не участвуйте. (“…И я уже не страдал, как прежде, не сокрушался и не досадовал, а чувствовал почти только одно: что я сему хаосу бесстыдства, беспорядка и беззакония непричастен”.) Что бы вам ни предлагали, вам всегда предлагают гнет под видом любви к порядку. Отвечайте так: “Делайте что хотите, а только моего на то согласия решительно нет!” (Кстати, раз уж процитировал — насчет гнета — Кюстина, поговорю о Кюстине. О нем говорено-переговорено, но вот посреди вздорных или обидных пассажей обнаруживается следующий симпатичный символ веры:
“Аристократия, как я ее понимаю, не только не вступает в союз с тиранией ради государственного порядка, но и вообще не уживается с произволом. Ее миссия — защищать, с одной стороны, народ от деспота, а с другой — цивилизацию от революции”.
И еще:
“Русский деспотизм — это лжепорядок, так же как наш республиканизм — лжесвобода”. Бедный старый пидор! Я ему все простил, когда понял, что он понимает.)
Программа. В 1844-м в России все спокойно; главные потрясения либо были, либо будут, а настоящая проблема только одна — крепостное право. Ни Польша между двумя мятежами, ни положение иноверцев, ни способ комплектования армии, ни жизнь на присоединенных территориях, ни коррупция госаппарата не идут с этим ни в какое сравнение. Армия не проблема еще, а коррупция — уже; коррупция — это нечто большее, непостижное, часть триады ложь-холопство-воровство. Иноверцам и инородцам предоставлены условия для ассимиляции, а Польша — что Польша? Кого она интересует? Разве что А. Тургенева, который еще когда (в октябре 1831-го) за обедом у Вяземских давится, слушая похвальбу Дениса Давыдова, рассказывающего “свои визиты с войском в разоренных селах”, — а Жуковский слушал певца, героя “со вниманием и каким-то одобрительным чувством” — а Александр Иванович, значит, давился и молчал. Да. Проблемой это все будет когда-нибудь потом.
Но вопрос о крепостном праве — он, право же, шекспировский. Не только люди поприличнее, но и правительство, понуждаемое государем (три раза я начинал это дело, жалуется Николай Павлович, и три раза не мог продолжать), стыдятся рабства и порываются нечто предпринять. И можно, можно предпринять: серьезной войны нет и давно не было, торговый баланс — благоприятный, финансы — в пределах опрятности (бюджет прочно стоит на водке, как сейчас на нефти), даже бумажные деньги — вечно они обесцениваются — только что отреформировали; удачное стечение обстоятельств подпирает оскорбленное моральное чувство. А то что же, так и будет нам Николай Тургенев писать из далекого далека, что рабов в России закон защищает меньше, чем животных в Англии? (Эта книжка, “Россия и русские”, уже написана, выйдет в Париже в 1847-м.) А такой ужас — незаконный, но повсеместный, развращающий, — как крепостные второй степени? И граф Киселев (он еще в конце 20-х ставил антикрепостнические эксперименты в дунайских княжествах), а за ним Л. А. Перовский шевелят мозгами в секретных комитетах — и шевеление это перебивается ропотом общества — вот тех, кто придет к избирательным урнам. (Вяземский, разозлившись, пишет опять-таки в 1844-м: “В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной — нация”.) Крепостное право отменять нужно, но предвыборное обещание такого рода угробит кандидата. А не пообещать — угробить свою репутацию, да и как потом зеркалу в глаза смотреть. И страшно, просто страшно: тронь пальцем завещанную предками башню из дерьма — и все полетит во все стороны.