Лица
Шрифт:
«Мне ставят в вину, что я заговорил о Боге… Что же делать, если наступает такое время, когда невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге?.. Нет, умники не смутят меня тем, что я недостоин, и не мое дело, и я не имею права: всякий из нас до единого имеет это право». Вот, в самом деле, неопровергнутое — неопровержимое право и правота Гоголя.
Он почувствовал до смертной боли и смертного ужаса, что христианство для современного человечества все еще остается чем-то сказанным, но не сделанным, обещанным и неисполненным. Христианство не входит в жизнь, и жизнь не входит в христианство; они разошлись и с каждым днем, все дальше расходятся.
«И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только, в виду всех, исполинский образ скуки, достигая, с каждым днем, неизмеримейшего роста». Трудно поверить, что это сказано
Положение России, предостерегает Гоголь, ничем не лучше положения Европы. «Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а в жизни еще неустроенней и беспорядочней всех. Хуже мы всех прочих — вот что мы должны всегда говорить о себе». — «Если бы я вам рассказал то, что я знаю, тогда бы помутились мысли ваши, и вы подумали бы, как бы убежать из России. Но куда бежать?.. Европе пришлось еще труднее, чем России. Разница в том, что там этого еще никто не видит». Трудно поверить, что и это сказано не в наши дни.
Здесь Гоголь видит дальше Достоевского: тот надеялся, что в общей мировой катастрофе уцелеет и спасет Европу одна Россия.
Ужас надвигающейся гибели предчувствовал Гоголь, как никто, и в чем спасение, знал тоже, как никто. Только в христианстве заключена «возможность примирения тех противоречий, которых не в силах примирить человечество, помимо Христа». — «Только Церковь может разрешить все узлы недоумения и вопросы наши».
Церковь Восточную противополагает Гоголь Церкви Западной; но ведь он только что сказал, что Россия «не лучше, а хуже всех прочих» христианских народов; что христианство в России еще меньше вошло в жизнь, чем в Европе. Выход из этого противоречия один: Гоголь говоря о Церкви настоящей, Восточной, в действительности, разумеет или предчувствует будущую Вселенскую Церковь. В этом смысле прав Аксаков: Гоголь в религиозных исканиях своих пытался разрешить задачу «исполински-страшную», которой «не разрешили все 1847 лет христианства».
«Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит, какое-то большое самопожертвование», — вспоминает Гоголь. В мученической смерти его совершилось действительно великое «самопожертвование»: Гоголь умер за Россию. Но русские люди не приняли и не поняли этой жертвы: сначала перешагнули через мертвое тело Гоголя, а потом — и через мертвое тело России.
«Скажите мне: зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощении грехов моих, хочется молиться о спасении России?» — пишет Гоголь перед отъездом в Иерусалим, и посылает друзьям молитву о себе:
Боже, дай ему силу помолитьсяу Гроба Святого… о всех людяхземли нашей, о мирном для неевремени… о воцарении в нейЦарствия Твоего!В наши дни, когда все неуслышанные предостережения Гоголя так страшно исполнились, хочется верить, что он молится у престола Господня этой молитвой о спасении России.
«Будьте не мертвые, а живые души» — предсмертный завет Гоголя русским людям. Что же делать, чтобы исполнить этот завет? Одни говорят: «Нельзя быть живым, не отрекшись от Христа»; а другие: «Нельзя быть со Христом, не отрекшись от жизни». Гоголь верил, что жизнь будет во Христе и Христос будет в жизни. К этому он и звал Россию, но никто его не услышал, может быть, потому, что тогда еще не исполнились времена и сроки. Неужели и теперь не исполнились и мы еще не поняли, что Россия спасется только тогда, когда скажет вместе с Гоголем: «Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом»?
ВСТРЕЧА С МУССОЛИНИ
Из книги о Данте [12]
…Мировое значение Данте предчувствует, кажется, только один человек в мире — Муссолини. Я это понял уже во время первой нашей беседы, года два тому назад, когда начал готовить книгу о Данте. Нынешней весной я видел Муссолини снова, и он после беседы позволил мне задать ему письменно несколько вопросов о Данте — «не слишком много и не слишком трудных», — как он сказал на прощанье, с той обаятельно-простой улыбкой, которая, точно чудом, устанавливает равенство между ним и собеседником, кто бы он ни был.
12
Впервые: Иллюстрированная Россия. 1937. 13 февраля. № 8.
В самый канун знаменательных римских дней (объявление Империи) я написал и послал Муссолини три вопроса: первый о том, какая борьба с коммунизмом (а следовательно, и с русским большевизмом) возможна, — национальная или только всемирная; второй — о возможной будущей всемирной войне или
мире (что значит основанная им «Римская Империя», — вечный мир или вечная война?); третий — о возможном соединении Государства с Церковью, «Орла» с «Крестом», Aquila и Croce, по Дантовой символике (что значит заключенный им «Конкордат» с Ватиканом?). Все эти три вопроса оказались, увы! и для такого человека, как Муссолини, «слишком трудными».Что мне ответил на них Муссолини?
Помнится, уже и тогда, когда я писал мои вопросы, я смутно чувствовал, что ему будет не легко на них ответить; потому, что они относятся не к тому порядку бытия, в котором движется он.
Муссолини все-таки ответил мне, но так, что я не знаю, можно ли сказать и должно ли говорить, как он ответил. Все же попробую: для того, что я хотел бы сказать о Данте, слишком значителен ответ Муссолини, чтоб я мог умолчать о нем вовсе.
Если верно, что, вообще, слова человека неотделимы от него самого и что нельзя понять сказанного, не зная, кто говорит, то для такого человека, как Муссолини, это вернее, чем для кого бы то ни было. Надо это помнить, чтобы понять ответ его как следует. Помнить надо и то, что, вероятно, испытал не я один, а испытывают более или менее все, кто впервые видят его, лицом к лицу, и что почти невозможно выразить словами, — так это непохоже на чувства, внушаемые людям другими людьми. Это не страх, а смутное беспокойство, та неизъяснимая тяжесть, жуткость, которую испытывают люди, подходя к тому, к чему не должно людям подходить, и заглядывая туда, куда не должно им заглядывать. Если бы чувство это довести до конца, то получилось бы, может быть, нечто подобное тому, что испытал Фауст, когда ему явился Дух Земли:
Фауст(отворачиваясь)Ужасное лицо!ДухПривлек меня к себе ты чудной силой,К моей стихии жадно припадая, —И вот, теперь…ФаустО, горе! не могу Тебя я вынести!……………………………………Но это первое впечатление от Муссолини, — начало нездешнего ужаса перед Духом Земли, — было у меня только мгновенным и сменилось удивлением или, точнее, тремя удивлениями. Первое: он прост, как все первозданное, — земля, вода, воздух, огонь, как жизнь и смерть. Второе удивление, большее: он добр и хочет сделать добро всем, кто в этом нуждается, а тому, кто с ним сейчас — больше всех. Он для меня близкий и родной, как на далекой чужбине, после долгой разлуки, нечаянно встреченный и узнанный, — брат.
Третье удивление величайшее, но я о нем скажу потом, а сначала попробую сказать, как он мне ответил.
Выставил нижнюю челюсть вперед (совсем как Данте, подумал я и вспомнил Боккачио: «Челюсти у него были большие, и нижняя выдавалась вперед»; в этих двух лицах, даже по геометрическому строению противоположнейших, — узком и остром у Данте, где все вертикально, вглубь и ввысь, к пропастям и вершинам земли бесплодным; в круглом и широком, у Муссолини, где все горизонтально, вширь и вдаль, по равнинам земли, плодороднейшим, — в этих двух противоположнейших лицах эта черта, выставленная вперед нижняя челюсть, знак неукротимой воли, — общая); выпучил большие-большие глаза, совсем как у Данте, подумал я и опять вспомнил Боккачио: «Глаза у него были большие, gli occhi… grossi»; и эта черта — огромные, широко на все открытые, всепожирающие глаза, — ясновидения знак — тоже в этих двух противоположнейших лицах, — общая. (Кто видел эти глаза, и на кого глянул из них, ужаснув и обрадовав, Дух Земли, — тот их никогда не забудет); выпучил большие-большие глаза, и как будто тихим, глубоким, издалека доносящимся, а на самом деле громким, всю исполинскую, пустую залу Венецианского дворца наполняющим, голосом проговорил:
— Я не могу вам ничего ответить на ваши вопросы…
И замолчал, отвернувшись от меня с таким видом, как будто беседа наша кончена и я могу уходить. Чтобы этого не делать, я спросил:
— Почему не можете?
— Потому что на вопросы Данте не мне отвечать.
«Понял-таки главное, что вопросы не мои, а его, Данте», подумал я радостно и почувствовал, что чем бы ни кончилась наша беседа, я что-то сделал и что-то узнал о Данте, чего нельзя было узнать иначе. И когда под гулкими сводами этой огромной, пустой палаты древнего дворца, почти современника Дантовых дней, замер последний звук говорившего со мной голоса и наступила такая тишина, какая бывает только в пустом поле, в глухом лесу или на вершинах гор, — вдруг почудилось мне, что между нами двумя присутствует Третий и смотрит из этих, прямо на меня уставленных, глаз, говорит со мною этим глухим, как бы из подземных глубин доносящимся, голосом.