Лифт
Шрифт:
— Никакой нужды! Я ссуду получил в этот день. Я собирался в доходную поездку. Маша, подумай, каково мне — ведь ты мне родная, ведь мы всю жизнь душа в душу прожили! И вот в чём ты меня обвиняешь!
— Нет уж, Долли Кабловой я не могу не поверить. За других своих знакомых я не поручусь, но за неё…
— Да, да.
— Что это ты так сказал? Не вздумай ещё утверждать, что она солгала. Тебя все со свету сживут, её отец — первый, это святая девушка. Она и на тебя говорить не хотела — её долго уговаривали, раньше чем она написала. Говорит, потом двое суток не могла ни спать, ни есть. Совсем больная сделалась.
— В это я верю. Я хочу объясниться с нею.
— О чём ещё? Нет её — она на юге с отцом, и он пишет, что ей очень плохо, бедной. Доктора боятся скоротечной чахотки. Все эти волнения так
— Да, недостаёт, чтобы я стал убийцею. Маша, вот тебе моё последнее слово: бумажника я не присваивал. Каблова не лжёт, но ошибается, и курьер тоже. Никого обвинять я не собираюсь, а буду нести свой крест. Часто бывает, что люди осуждают невинного под давлением будто бы неотразимых улик. И я об этом читал, но совсем другое — испытывать это на себе. И чего стоит долгая честная жизнь, общественное уважение, когда всё летит прахом при малейшем сцеплении обстоятельств! Да если бы мне сказали, что ты украла что-нибудь, я бы никаким свидетелям не поверил, потому что это ты — моя Маша… Видно, просто в нашем обществе допускается молчаливо, что всякий честен лишь до случая, что таков уж весь наш строй. Ну, пусть! Пожалуйста, не будем больше говорить об этом. Мне слишком больно. — от тебя.
Она вздохнула и ничего не ответила. Так эта ложь коснулась даже самого дорогого для меня человека. О посторонних я уж не говорю. Почём я знаю, кто из вежливо кланяющихся мне не рассказывает за моею спиною: «А знаете, это Песчанников, тот самый, с бумажником». Я ни с кем больше не могу говорить с открытою душою. Я думал написать туда, на юг. Но что? зачем? Я справлялся, у меня есть там знакомые. Она действительно умирает. Закутанная в тёплый оренбургский платок, несмотря на горячее солнце, сидит она среди зелени на террасе и смотрит на голубое море. И заботливо ухаживает за нею убитый горем отец. Может быть, она скажет в последние дни? Нет, она его любит, она не омрачит его чистого горя другим, позорным. Не омрачит его памяти о дочке. Нет мне надежды! Хорошо ещё, что у меня нет, кроме сестры, никого, что ни на кого не падёт пятно на моём имени, никому не будет тяжело… Я — бобыль. Одиночество имеет горькие выгоды.
Профессор замолчал. В окно уже брезжил день. Захаров, по судейской привычке, не перебил его ни разу и теперь тоже остался неподвижен и безмолвен. На столе, рядом со стаканом остывшего чаю, догорал ночник.
— Я вам всё сказал. Что мне делать?
Захаров точно прочёл приговор.
— Я не вижу выхода из вашего положения. И вы сами во многом виноваты.
Песчанников криво усмехнулся и стал надевать пальто.
Суду, однако, не суждено было состояться. Накануне его, председателю беженского комитета пришло письмо от митрополита Варсонофия. Он писал, что, напутствуя некую умирающую, узнал о невинности профессора Песчанникова, что добавить что-либо ему не позволяет тайна исповеди, но что он свидетельствует о том по долгу священства.
Из уважения к владыке дело было прекращено.
Страшная ночь
Генерал Забалуйский стоял перед супругами Иешичами, подобострастно показывавшими ему его будущее жилище, и старался с ними объясниться при помощи переделывания русских слов на сербский лад. Генералу казалось, что так выходит понятнее.
— Какая же это соба? Не лепа соба. Слишком мала.
Жена Иешича замотала головой и показала генералу на пальцах, что он один и что одному не надо большой комнаты. Он показал, однако, на пальцах сто динаров. Это вызвало новое энергичное метание голов уже обоих супругов; они показывали на пальцах двести. Генерал рассердился.
— К чёрту! Дерёте, как с мёртвого! Дорого! Скупо! Скупо! Не лепа соба; свинска особа!
Такой протест, сопровождаемый движением к двери, возымел своё действие. На руке Иешича из двух вытянутых пальцев один сложился пополам.
Ну, это куда ещё ни шло. Итак — полтораста… не понимаете? Сто пятьдесят! Да, да, хорошо. Добре. Так я сейчас привезу вещи. Только
вы поставьте мне здесь чашку для умывания на табуретку и кровать, конечно, кровать. разумеете? кровать!Супруги закивали головами, и генерал, передав им полтораста динаров, успокоенный отправился в общежитие перевозить свой скудный багаж.
Оставшись одни, супруги задумались и начали совещаться.
— Кровать… конечно, русскому нужна кровать. Но откуда её взять, когда её нет? Сами спим на полу — всё роздали жильцам.
К чорту! Дерете как с мертвого. Свинская особа!
— Потому что ты слишком жадная. Зачем было пускать ещё третьего квартиранта? Жили хорошо… была и гостиная, и детская, а теперь жмёмся в каком-то углу, у плиты, — недовольно говорил Иешич.
— А полтораста динаров? Да за эту комнату прежде никто бы и тридцати не дал. Ведь это всё равно, что урожай. Такого русского нашествия мы больше всю жизнь не дождёмся!
— Пусть, но как же теперь быть с кроватью? Купить, что ли?
— Ты с ума сошёл!
— А ты скоро есть перестанешь от скупости. Как же быть? Не может же генерал спать на полу?
— Зачем на полу? Тащи сюда наш рояль!
— Что ты? Он никогда не согласится!
— Не надо ничего ему говорить. Мы отвинтим ножки и укроем тюфяком и одеялом. Будет очень мягко и хорошо.
— А Лизины уроки музыки?
— Потом, потом, когда русские разъедутся! А пока надо добывать деньги. Ну, что ты на меня уставился? Торопись, пока он не вернулся.
Когда генерал приехал с вещами, уже смеркалось. Комната тускло была освещена огарком. Он недовольно поморщился.
— Как здесь темно, уныло! А это что за кровать? Даже без ножек; совсем гроб какой-то!
Иешич старался скрасить недостатки комнаты обилием улыбок. Генерал смягчился, подумав, что хотя хозяева-то любезные, не то что в других местах. На кровати было две больших подушки; стёганное большое одеяло свешивалось до полу. Было устроено и всё для умывания и очищен платяной шкаф. Генерал посмотрел на часы: уж десятый час. Он благосклонным жестом простился с хозяевами.
— Теперь спать. Фу, однако, ложе-то жестковатое. Эх, то ли ещё в походах приходилось переносить!
Он проворно разделся и улёгся под одеяло. В соседней комнате пищали дети, что-то говорили жильцы. Под этот гомон генерал стал засыпать. Постепенно водворилась тишина.
Генерал повернулся на другой бок. И среди тишины до его уха достиг мелодичный жалобный стон. Он сделал движение. Стон повторился.
— Что такое?
Генерал зажёг свечку. Струны рояля продолжали нежно, негромко гудеть от некоторых его движений. Не подозревая о существовании рояля, он не мог себе объяснить, откуда исходит этот жалобный, странный, такой близкий звук?
— Это здесь, в моей комнате. Кошка, что ли? Нет, совсем не похоже на кошку. Кис-кис…
Он встал и со свечёю осмотрел все углы, заглянул под стол. Большая чёрная тень его танцовала на стене. Так как он встал, звук прекратился. Успокоенный, он лёг опять и задул свечу.
— Просто мне показалось.
И опять явственно, протяжно пронёсся тот же необъяснимый звук.
— Да что же это? Нервы шалят?.. Измучился я за последнее время.
Стон повторился. Забалуйский судорожно схватился за коробку со спичками. Там их было только две. Первая сломалась в его дрожащих руках; вторая зажглась, на мгновение озарила мрачную комнату и погасла. Нельзя сказать, чтобы у генерала были слабые нервы. Он хладнокровно смотрел в былое, невозвратное время своего величия, и на экзекуции, производившиеся его карательными экспедициями, и на раненых, корчащихся в пороховом дыму. В его генерал-губернаторство на юге в 1920 г. обыватели, проходя мимо его дома, опасливо переходили на другую сторону. Генерал с одинаковой суровостью лишал жизни врагов внешних и внутренних и рисковал собственною жизнью. Это было его ремеслом, вошло в привычку. Генерала было трудно смутить. Но нет ничего страшнее необъяснимого. Он лихорадочно вглядывался в темноту и висевшее полотенце уже, казалось ему, принимало человеческие формы, гримасничало… И жалобно мелодично повторялся всё тот же звук.