Лихая година
Шрифт:
— А как же вызволять-то её? Замок, что ли, будем ломать? И лом есть и топоры есть… Только ведь вместо Паруши мы в жигулёвку попадём, а чего мы там делать-то будем? Аль плясать да песни петь? Может, шашки с собой заберём?
— А кто узнает? —горячо заспорил Кузярь. — Мы ночью на крышу залезем, отошьём тёс, поднимем ломом доску на потолке, возьмём лестницу, и по лестнице Паруша вылезет, а потом спустится. После забьём и зашьём всё, как ничего и не было. Помнишь, как с моленной было?
Картина, нарисованная Кузярём, захватила меня своей простотой и смелостью. Но бабушку Парушу я знал хорошо и был уверен, что она не согласится вылезти из жигулёвки. Я хотел это разъяснить
— Ну и ловкачи вы, ребята, на выдумки! Мне бы и в голову это не пришло. Валяйте! Приходите ночью — всё вам приготовлю: и лом, и топор, и лестницу. Спроть таких смельчаков и Паруша не устоит.
Кузярь подпрыгнул от радости и защёлкал пальцами.
— Только и ты, Миколя, с нами пойдёшь: без тебя мы не справимся.
Миколька сделал серьёзное лицо и строго возразил:
— Мне нельзя, Ванёк: сам знаешь, что пожарную оставлять и на минуту нет возможности. Меня и по ночам бесперечь проверяют. Я вам только помогать буду.
Я чувствовал, куда гнёт Миколька: ему нужно было устроить потеху и взбудоражить всё село. Освободить же Парушу у него действительно в мыслях не было, да ему, как мирскому, нелепо было вмешиваться в наше дело и выступать наперекор попу. Его шутовское коварство возмутило меня, я не утерпел и обличил его:
— Я знаю, какой тебя бес щекочет. Шутоломишь по-отцовски, а мы тебе не кутята, играй, да не жульничай для потехи: сам в дураках останешься.
Нежданно–негаданно в пожарную вошёл Максим Сусин, заросший серыми волосами, в лёгкой суконной бекешке, в картузе, надвинутом на лоб. Красноносый, с жирными мешками под глазами, он оглядел пожарную, по–птичьи скривил голову и остановил на мне зрячий хищный глаз. Я застыл на месте, пригвождённый этим неотразимым глазом, и у меня замерло сердце. Раньше, при случайных встречах, он не замечал меня или провожал издали усмешливым взглядом, останавливаясь на минутку и что-то бормоча в бороду. Я не видел ни Микольки, ни Кузяря и стоял, будто на краю крутого обрыва. Откуда-то издалека я услышал вкрадчивый, дряблый голос:
— А–а, грамотей… для всех статей! Ты чего же это, сваток, в гости не приходишь? Ведь, чай, по Машарке-то мы роднёй приходимся.
Я молчал и чувствовал, как по спине и по ногам расползались колючие мурашки. Мне мучительно хотелось сорваться с места и убежать из пожарной, но кривой старик словно заворожил меня и приковал к месту. Кузярь сжал мои пальцы и потянул в сторону.
— Чего молчишь-то, как пенёк? Чай, не съем. С солдатками да со старухами, как воробей, прыгаешь да верещишь. Почтальоном-то, как жеребёнок, носился на барский двор.
Его голос задребезжал язвительно и оборвался притворно–добродушным смехом.
— Ну, да чего с тебя взять-то!.. Родители грешат, дети — не в ответе. Баб вот надо смолоду за косы на перекладинах вешать да пороть—беса из них выгонять: они все бешеные.
Он шагнул ко мне, странно выщелкнул колени и, уткнув в меня туго сбитую бороду, внезапно спросил:
— Где это сейчас проживает Маша-то?
Я молчал, пришитый к месту его хищным глазом, слоено заколдованный. Кузярь опять крепко сжал мне пальцы, а Миколька с притворной робостью сказал:
— Да рази он знает? Чай, большие-то о своих делах с маленькими не советуются.
— Аль я тебя спрашиваю,
болван! —огрызнулся на него Максим. — Чего ты лезешь не в своё дело? Маленький… Он хоть и маленький, да удаленький.И по его мохнатому лицу с глазом зверя холодным раздутым слизняком проползла хитрая улыбка.
— Чай, она, тётка-то Маша, и письма вам посылает. И вы, чай, отписываете. Может, бедствует на чужой стороне без сродников?
Я очухался немного, попятился назад и угрюмо ответил:
— Не знаю я. Чего выпытываешь-то!..
В этот момент в пожарную вбежала мать, бледная, растерянная, с ужасом в глазах, и схватила меня за руку.
— Иди сейчас же, беги, Федя! А тебе, сват Максим, совестно на старости лет парнишку терзать.
Вместе с нею мы выбежали на луку. Не оглядываясь, я чувствовал, что за нами бежит и Кузярь. Не выпуская моей руки, мать, тяжело дыша не то от волнения, не то от беготни, спросила тревожно:
— Чего он у тебя спрашивал? Аль допытывался, где Маша скрывается? И не моги говорить… никому не моги!..
— Аль я не знаю… — обиделся я и вырвал свою руку. — Маленький я, что ли? Прибежала, словно меня бьют…
Мать остановилась, озираясь, и упавшим голосом проговорила:
— Житья нам от него не будет. На своём веку он не одного человека в могилу свёл. Неспроста народ толкует, что он грозится нас с тобой казни предать.
У меня заныло сердце от смутного страха, и я крикнул в отчаянии:
— А чего мы торчим здесь? Сорвались бы с места и уехали. Брось всё, и завтра же — в Петровск, на чугунку…
Мать вздохнула и медленно пошла мимо жигулёвки, поодаль от людей, по дорожке к вётлам внизу.
Кузярь недовольно крикнул сзади:
— Приходи вечером к нам на гору, к хороводу! Мы ещё по нашему делу толковать будем, а потом к бабушке Паруше пойдём.
Я оглянулся и помахал Кузярю рукой.
— Это чего вы задумали-то? — забеспокоилась мать, взглянув через плечо на Кузяря. — Гляди, как бы он не сманил тебя на какое-нибудь озорство. Не забывай: мы на волоске висим.
ХХХVIII
Вечером мать пошла на гору — в хоровод. Там за амбаром уже собирались девчата и молодухи и пели песни. Девичьи голоса казались очень далёкими, и песня звучала задумчиво и красиво. Кое–где и на той и на этой стороне тускло мигали огоньки в окошках. Всюду было по–вечернему тихо и сонно, по–вечернему грустно, и чудилось, что земля потягивается и дремлет. С речки наплывала сырая прохлада в запахах ила и травы, и там едва слышно лепетали под обрывами гремучие роднички. Где-то на дальнем высоком порядке послышались переборы гармоники и визгливо запели девки, словно заплакали.
В сумерках беззвучно и порывисто носились вокруг меня летучие мыши, а где-то наверху и на той стороне пронзительно и жутко вскрикивали сычи: ку–ку–квяу!.. И очень далеко налево, за околицей, в полях щёлкали перепёлки, а ближе, перед гумнами, скрипели дергачи.
В этой безлюдной ночной тишине мне стало почему-то страшно, и сердце заныло от непонятной и смутной тоски. Идти на ту сторону мне не хотелось, и наше решение освободить Парушу казалось уже дурацким озорством. Не то мне нездоровилось, не то предчувствовал я какую-то беду, но меня томила такая усталость, что тянуло сесть тут же, на взгорочке, и слушать себя и безлюдную, пустую тьму. И я негодовал на мать: зачем она ушла наверх, в хоровод? Неужели ей хочется плясать и петь песни с девчатами, когда мне тяжело и тревожно на душе? Разве ока не слышит, как зловеще кричит сыч и как глухо, по–бычьи, мычит в низине у барской мельницы какая-то странная птица, словно домовой?