Лиловые люпины
Шрифт:
Высокая белая кафельная печь, достававшая почти до потолка столовой, редко топилась по причине большой прожорливости и малой отдачи (дармоедка была не лучше меня). Но бабушка, верно, нешуточно праздничное придавала значение предстоящим гостям, потому что вдруг предложила, указывая на белую печь:
— А не протопить ли, Надька, эту оглоедину хоть для виду?
— Дров мало. Дайте этой мешок, пусть в подвал слазает.
Они все очень удивились бы, узнав, что хождения в подвал я считала удовольствием, и лишили бы, конечно, но меня еще не усекли.
Бабушка выдала мне грубо-дерюжный, во многих местах рваный мешок, я надела высокие старые материны боты, телогрейку, взяла ключ от сарая, свечу и спички и вышла на черную лестницу. Наш дровяной сарай находился в подвале другой лестницы, через двор, поэтому требовалось сбежать по своей, миновать поленницы, войти в противоположный черный ход и там спуститься
Я терпеть не могла наш черный ход, смертельно надоевший, каждодневный, с непристойными надписями на стенах и нишами для помойных бачков на площадках. Пробивая грязный камень всех площадок, вдоль ниш проходила толстая фановая труба, обмотанная ржавой паклей, вечно почему-то растрепанной, как волосы безобразных троллей, несомненно, прятавшихся за трубой. На первом этаже располагалась домовая прачечная, на двери которой кто-то безграмотный крупно написал мелом «ПРАЧЕЧЬНАЯ». Дворовые грамотеи уж и стирали этот «Ь», и переписывали все слово, — оно неукоснительно появлялось опять, с тем же упрямым, самоуверенным «Ь». Наконец неугомонный автор ошибки обил очертания мягкого знака гвоздями. Тогда образованные отступили, сдавшись воинствующему невежде, и надпись соответствовала его убеждениям вплоть до упразднения прачечной.
Как всегда, в подвале по колено стояла МОЯ, сначала не видная, а только слышная и ощущаемая при ходьбе. Я чиркнула спичкой, зажгла свечку и лишь тогда увидела весь черный ужас неподвижной подземной МОЕЙ, в которой зыбко, волнисто поплыло отражение заостренного язычка свечного МОЕГО. Мне казалось не случайным, что МОЯ охраняет в подвале пищу для МОЕГО. Так у НИХ повелось, противоположности сходятся. Я воткнула свечу в заржавленную петлю замка, со скрипом повернула ключ и вошла в сарай, по обыкновению играя в погоню и спешно закрывая за собой щелястую, из горбылей дверь сарая. МОЯ стояла и тут, зато здесь меньше места для тех лернейских гидр и конан-дойлевских динозавров, что селились на остальном подвальном пространстве, дабы превращать эти будничные походы в острые приключения. Никто из чудовищ, однако, на меня не покусился. Я быстро наполнила мешок и пустилась в обратный путь. Мешок с силой оттягивал мне плечи назад; на свету двора мне подумалось: сейчас я уже не такая сутулая, тяжесть меня прямит и стройнит, пожалуй, стоит и посмотреть на меня за работой, жаль, некому.
В столовой я с заслуженным трудовым грохотом вывалила мешок на медный лист у белой печи, присела на корточки и набила печное хайло мокрыми дровами, проложив их газетами и смолистой лучиной. Бумага и лучина занялись скоро и споро, с легкомысленным треском и несерьезным светом. Дровам это было как слону дробина. Да где им и загореться, разве накормишь МОЙ МОЕЮ? Еще пласт газет, еще пучок лучин. На этот раз на безнадежных поленьях выступила крупная испарина МОЕЙ; растопка, догорая, потянула в трубу тонкий парок. С третьей попытки одно полено обросло низенькой, зубчатой, как спина дракончика, полоской настоящего МОЕГО. Она перекинулась на соседнюю чурку, та оказалась суше, и дракончик на ней подрос, показал уже подлинные свои зубцы с луковичным срезом горения— желтое, оранжевое, в сердцевинке синее. Печь затопилась, треща теперь деловито и упорно. Ближние поленья устья стали рушиться, оставляя остовы и развалины, похожие на пустырные послебомбежечные дома Петроградской, но жаркие и ослепительные. МОЙ пробирался все глубже в утробу печи, в самом деле как бы питаясь МОЕЙ: вечное, присущее ИМ, враждебным, объединение противоположностей.
Если читатель все еще не сообразил, я объяснюсь. МОИМ я звала огонь, МОЕЙ — воду. Я и сейчас-то не без дрожи пишу эти слова, а тогда старательно их избегала, применяя искусные ухищрения иносказаний и умолчаний. Огонь я именовала иногда «пламенем», «пыланием», воду— «влагой», «жидкостью». Но больше всего ИМ подходили краткие имена МОЯ и МОЙ, ибо я ИХ присвоила, сделала МОИМИ. Несколько лет назад, в трудную минуту, когда я впервые почувствовала, что никого-то у меня нет на свете, мне вдруг пришло в голову — пусть будут у меня ОНИ.
С тех пор я начала относиться к НИМ с внутренним трепетом, боясь выдать ИХ прямыми обозначениями, скрывая от семьи и одноклассниц, как нечто тайное, только мое. Лишь в зрелости я прочту, что точно так же поступают дикари, не решающиеся назвать истинными именами что-либо грозное, опасное или драгоценное, любимейшее.
А ОНИ были для меня и тем и другим. ОНИ принадлежат всем, так почему бы не мне в особенности? По справедливости— у меня же ровно ничего моего! Если ОНИ меня слышат (а ОНИ, бесспорно, слышат, так как оба — живые и находятся везде и всюду, во всех вещах, возникших из ИХ непостижимого слияния), ОНИ поймут, что я избрала ИХ, как никто другой, и не смогут
не избрать меня, как никого другого. ОНИ должны ответить взаимностью, или это не ОНИ! Для верности я стала писать ИМ письма, размножая их копиркой, воруемой из бухгалтерских запасов матери. Письма эти я публиковала — разбрасывала экземпляры на пустырях и в сквериках Петроградской. Дождь и молния, например, на открытом месте тотчас заметят, прочтут листок и размоют, распепелят его повсеместно. Мои письма пели ИМ славословия, исчисляли ИХ могущество и просили о помощи в крайнем случае. Я часто предупреждала ИХ, что крайний случай близок, — вот-вот мне станет не к кому, кроме НИХ, обратиться. А с НИМИ я уже не бессильна. Каждое письмо я завершала некой полумолитвой, то ли краем уха слышанной, то ли подспудно мне присущей и потому сочиненной. В ней единственной я не робела звать ИХ так, как все. «СЛАВА ОГНЮ И ВЛАГЕ, ПЕРУ И БУМАГЕ ВО ВЕКИ ВЕКОВ. ПОКА», — прощалась я с НИМИ неизменно.…Неблагодарная кафельная печка прогорела довольно быстро, дав комнате лишь внешнее, недолгое тепло. Когда я закрывала трубу, из кухни, куда выходила дверь черного хода, донесся один звонок: к нам! Мать пошла открывать и вернулась в столовую уже с тетей Любой и ее дочкой Жозысой, моей двоюродной сестрой. Они повесили пальто на вешалку у самой печки.
НЕТ, У МЕНЯ БЫЛИ НЕ ТОЛЬКО МОЙ И МОЯ, А ЕЩЕ И НАШ С ЖОЗЬКОЙ ПРИНЦЕССИНСКИЙ МИР.
Час превращений
Лицо теш Любы, правильное, как у матери, но красновато-загрубелое, всегда выражало какую-то устрашающую фамильярность. Крепчайшее здоровье, уверенность в этом здоровье и твердая убежденность в неполноценности всех прочих так и перли, чуть не прыскали из него. Со здоровым, нагловатым закрутом вились буйные золото-рыжие волосы над этим лицом, которое сейчас родственно сияло. Тетя Люба расцеловала бабушку и мать и подошла к отцу, молча сидевшему у трюмо и крутившему ручку трофейного приемника «Телефункен», рискованно установленного на дряблой, изъеденной жучком консоли. Приемник хвастливо перечислял на черной шкале роскошные названия мировых столиц, но ловил лишь разнузданный воющий грохот глушилок. Тетя Люба хлопнула отца по плечу:
— Эт’ что т’кое, Мишк, не встр’чайшь? — Она сокращала, заглатывала почти все гласные, и это тоже брызгалось свойской, но презрительной рабфаковской фамильярностью. (Но договоримся, что я только единожды покажу все ее заглоты апострофами; как-то это тяжеловесно читается. Дальше сами догадывайтесь, а я буду передавать ее брызганья минимально.)
— Это-это-это… ра-ди-о… Лю-ба… из-из-из…
Для ее убежденной полноценности тут было самое то что надо.
— Из Лондона, счетайшь? Фигос под нос! Из Новой Деревни! Там эти штуки стоят, в буддийском храме. Слушайшь, как они шерудят?
— Да он у тебя, Люба, извинения просит, — усмехнулась мать.
— Извиняю! Бедный Мишк, все еще «это-это» выговаривает! Придется те букварь купить, вдруг да поможет!
Она раскинула руки навстречу мне:
— Ника, Ник’ля! — Это означало «Никуля». — Поди сюда, радость моя, ласточка ненаглядная! — Она прижала меня к своему новому, мешковатому, но добротному костюму, еще хранившему кисловатый железный запах ткацкого станка. — Красотка подрастает! Растут девки, Надьк, нас поджимают!
— Не слышишь ты себя, Любовь! — возмутилась мать. — Нашла кем восторгаться! С позволения сказать, охломонка, разъевшаяся, плечистая, без талии, неуклюжая! И лицо белесое, словно красок, констатируем с удивлением, в нашем роду на нее не хватило! А уж косички! Колтун на колтуне! Расчесывается ведь, прямо говоря, из-под палки! Поставишь разве рядом с твоей Жозькой?
— Брось, Надьк, Жозефина— одно, Ника— другое. Каждой булочке полагайтся свой едок. Лапочка ты моя! Саечка сдобная!
Никто никогда не обласкивал меня такими словами, как тетя Люба, и все детство я считала, что она любит меня куда больше, чем мои, даже спасительницу в ней видела, когда она вот так прямо защищала меня от них от всех. Лишь с годами я стала понимать, что тут что-то не так, особенно когда пожила месяц у нее на даче в Рощино. Очень уж скоро остыла ко мне восторженная тетка, оставшись со мной вне поля зрения моих, слишком уж грубо зазвучали все те же упреки, к которым дома я привыкла и которые у нее оказались сдобренными вдобавок каким-то фабрично-слободским бесстыдством. Видно, ее нежность ко мне была ставкой в вечных «гонках и скачках» исконной сестринской недоброжелательности их друг к другу, и если бы она меня приручила, это очередной раз утерло бы нос моей матери. Правда, я так и не приручилась — что-то во мне всегда тихонько настораживалось и подозревало за ее чудесными словами — от всего отъединенный, сосредоточенный интерес только к своему здоровью, своей семье, своим вещам и всему еще своему, что у нее было.