Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Шрифт:
Нет, не надо больше перекладывать, Антон Андреевич; все, кажется, верно, все сходится. Высится на деревянном помосте пустой гроб среди лесного селения, среди землянок и шалашей, крытых сухой корой, чтобы дать защиту не от дождя — от солнца, среди кладбищенских крестов, похожих на сухостой. Горит на поляне костер последнего священнодействия. Булькает в котле желанное варево. Полунагие истощенные люди смотрят на пришедшего наконец, истлевшая одежда вросла в грязные тела; разве что по волосам бороды можно узнать мужчину да женщину — по складочкам кожи на месте сосцов; лица в зеленых точках. Но в глазах разгорается свет внутреннего восхищения, близкой радости. Больше нечего ждать. Сладостный пар поднимается над котлом, от запаха кружится голова. Возрадуйтесь, исстрадавшиеся, долго терпевшие — всем дано будет отсюда испить, и познаете миг блаженства, который окупит прошлую жизнь, и миг этот станет вечностью. Вся наша жизнь была невольным сопротивлением этой легкости и свободе. Страшен поиск, мучительна мысль, всякая вера грозит обернуться обманом, и не хватает собственных сил отказаться от себя, втиснутого в несчастную, бренную оболочку, приобщиться к сиянию, разлитому, как сок солнца или ночных светил. Здесь мы поможем друг другу, соприкоснемся руками, телами, страх и торжество смешаются, как в соитии, когда у мужчин и женщин оживает надежда
Каким усилием сумел он очнуться? Какая мать вдруг вспомнила о ребенке, которого нельзя было без себя оставить?
— Я бы рад, я бы хотел, но не могу.
— Тогда уходи. Как знаешь.
— А разве можно?
Так просто. Как выход из сна.
Он понял, что еще жив, потому что все помнил, только места не узнавал. Зеленел свежий подлесок. Лежали на земле пустые лапти и онучи, бурые от пота, как чья-то шкурка, сброшенная для превращения. Мельчайшие, меньше муравьев, существа, черные точечки, проворно растаскивали что-то, возвращая земле вышедшее из нее.
Тело внутри мертво, но по коже еще пробегает судорога последней самостоятельной жизни.
Он знал, зачем должен вернуться в город, как будто не сомневался, что сможет в него войти, потому что заставам уже незачем оказалось его охранять; все исполнилось до конца, вышел из губернского ардома бритоголовый домушник-вор, и неверная сожительница его, обливаясь потом от страха, придушила ночью подушкой посапывавшего во сне младенца, и не для кого стало щадить обреченный притон. Он этого не знал, но шел к дому своему, к своему сундучку, будто не сомневался, что никакой пожар не может его тронуть. Ветер нес по мостовой, по дымящемуся пепелищу листки, унесенные из сгоревшей ганшинской фабрики, с фантиков улыбалась красавица, и рука ее нежно изгибалась, и из лейки ее текла вода; он подбирал бумажки, отряхивал от золы, складывал в карман толстовки — последний запас, дома у него оставалась еще лишь тетрадка, отложенная для самого важного объяснения, но сперва надо было довести до конца линии жизненного сюжета, запечатлеть вспышки решающих мыслей или ощущений — не для себя, не для себя, надо было кого-то предупредить о том смертельно серьезном, что он под конец понял — и чему успел ужаснуться, надо было кому-то оставить ключ к осколкам разбитой мысли — он еще помнил кому, когда заполнял остатком чернил последние фантики — ум был уже потрясен, но почерк пока узнаваем — заполнял, подыскивая слова, а там пусть хоть уже и горят: ведь даже если бы не осталось у нас этих листков, в воздухе держались бы тени слов, частицы дыхания, прах отгоревшей жизни, и ум наш пытался бы восстановить их, сгустить из неуловимого, но все равно подлинного вещества. Он еще помнил, кому пишет, когда почерком полубреда, чернилами, потом огрызком химического карандаша выводил неровные, без знаков препинания, строки на заветной тетрадке, может быть, пытаясь подстегнуть, освежить мутнеющий ум дымом благодатной травки, но из буковок уже проглядывало другое, как будто даже знакомое лицо — надо было договорить все равно кому, в пространство, не думая о надежде — тут было последнее доступное ему служение.
как пленка над раной, затягивается земля
перегной забвения
дети, улыбаясь, ступают по тебе невинными пятками
куриная лапка — забава ребенка
хлопок рыбьего пузыря под подошвой
как непрочно это вещество, мякоть и слизь, как уязвимо для острия, как может измять и расплющить его любой удар
стойким и непреходящим оказывается другое, чего даже потрогать нельзя
разве мы рождаем только тела
нагроможденье камней, мрак и холод Вселенной, ужас и пустота
красоту и смысл вносит сюда лишь творец красоты и смысла
зачем-то это нужно, не только для нас
кто-то надеется на нас не меньше, чем мы на него
18. Эфир, или Название цветка
Цветок на подоконнике пожелтел и засох. С наличника свисали сосульки, сочились, истекая прозрачным светом. Скоро снег сойдет, откроются на разоренном кладбище останки металлических машин, рычаги, пружины и фары вперемешку с обломками черепов и костей: в пустую глазницу закатилась разбитая лампочка, под ребрами усыхает аккумулятор с остатками питательной жидкости, торчит в небо выхлопная труба. И тут же прикроет их бурьян, разрастутся самосевом деревца, жилец восьмого этажа будет смотреть на живописную зелень. Но не я. И хорошо, что не я,— вяло подумал Антон. Это не для меня. На него навалилось опять состояние болезненной апатии, частое в последнее время. Серьезное усилие, умственное и физическое, давалось с трудом. Хотелось только лежать на кушетке, дочитывать фантастическую повесть. В ней рассказывалось про катастрофу, которая происходила на глазах у всех, но так не сразу, постепенно, что никто не осознавал ее до последнего момента, ибо не расположен был осознавать. Более серьезное чтение не давалось. Тут была не просто мозговая усталость — расслаблена казалась воля. Впрочем, и давление у него нашли повышенное, и к невропатологу направили; он все оттягивал. Даже подняться из лежачего положения бывало затруднительно — что-то не ладилось с равновесием: пол под ногами получал неудобный наклон, приходилось к нему приспосабливаться, для начала держась за стенку, за попутные предметы, или уж сразу двигаться быстрей, как на велосипеде. Стоило бы, все-таки пойти к врачу; но он не был уверен, что дело только во внутренних ощущениях. Время от времени Антон замечал, что и стулья будто помаленьку сдвигаются, сами собой елозят по полу, тарелки то и дело сползают к краю стола. Приходилось подкладывать под ножки куски фанеры. Может, фундамент оседал и перекашивался? После дня, проведенного дома, Лизавин успевал так привыкнуть к этому наклону,
что, выйдя на улицу, испытывал неудобство — его пошатывало, как пошатывает матроса, когда он после привычной качки сходит на твердый берег.Незаметно, с коробком под рукой, с очками на носу, Антон задремал. Ему приснился московский эскалатор. Ступил, чтобы подняться из подземного зала куда-то наверх. Мимо дворцовых колонн и арок, увитых южным плющом. Уже и небо над головой, наклон эскалатора все меньше заметен — просто проезжаешь, держась за поручень, мимо медленных зданий, вроде бы нечайских домов, и люди внизу на земле казались как будто знакомыми, они провожали Антона с непонятным молчаливым сожалением во взгляде. Он легкомысленно помахивал им на ходу рукой: дескать, еду,— но никто не отвечал; тревога и грусть были в этом молчании. Там, внизу, как с высокого моста, он узнал маму, она тоже смотрела на него молча и напряженно. Можно было спрыгнуть к ней — не так даже страшно, но она, словно угадав его намерение, встрепенулась, весь вид ее говорил: не надо, не надо. Встал — не сходи, надо ехать до конца, не сворачивая. Куда? Зачем? Так далеко, и конца не видно. Может, где-то среди глазеющих стояла она?Может, предстояло ее увидеть, доехав? Вдали, на вершине холма, прояснялись от взгляда очертания знакомой каменной бабы. Как же не догадался сразу: там кладбище? Конечно, так и задумано было с самого начала, для того и ступил... Вдруг крики: спрыгнул, спрыгнул! Кто-то упал с высоты — глубоко вниз. Перегнувшись через каучуковые перила, можно было разглядеть внизу нечто страшное, правда, страшное лишь умственно, на деле всего лишь пятно, облегченное расстоянием. Ты куда же, сволочь, смотрел? О чем думал? Да можно ли так напиваться?..
Лизавин очнулся. Он лежал на кушетке. За стеной соседа Сережу материла жена. «Меру бы, меру бы хоть иногда знал, подлец ты долбаный!» Звук, каким сопровождается выбиванье подушек, подкреплял ее речь. «Я меру... знаю... всегда...» — отвечал сосед с терпеливым достоинством и постепенно, в промежутках между подушечными ударами. «Какая же у тебя мера... у подонка... алкаша несчастного?» — вопрошала жена, поддерживая тот же размеренный ритм. «Алкашом... нет... не обзывай... Алкаш пьет... он пьет не глядя. А я смотрю».— «Ах, смотришь? Ах, смотришь? И куда ты... так тебя... и еще так... и еще... куда ты смотришь?» — «На мочу. Я смотрю на мочу. Как пойдет черная моча — стоп, значит, хватит. Народная мудрость».— «Ах, мудрость? — женщина, приостановившая было ритм на время этого объяснения, теперь компенсировала упущенное удвоенной частотой выбивания.— А кого ты вместо Сашки привел? Да ты смотри... смотри... смотри, пьянь ты этакая. Это Сашка, да? Это Сашка?» До Антона постепенно доходила суть супружеского конфликта: сосед ходил, оказывается, в детский сад за сыном Сашей да спьяну увел чужого мальчика, который, как можно было понять, спокойно наблюдал действие вокруг себя. «Ладно, чего шумишь,— пробовал пробиться Сережа — миролюбиво, как человек, знающий свою вину.— Чего такого? Завтра все равно отводить обратно. Обменяем».— «Завтра суббота»,— напомнила жена. Руки у нее, видимо, были уже заняты пуговицами — она надевала пальто, что-то шумно искала; наконец, хлопнув дверью, так что во всем доме зазвенели окна, ушла. Время спустя сосед тихонько постучался к Лизавину с очевидным намерением облегчить душу. Тот не ответил, и Сережа спокойно ретировался — он вообще был смирный и всерьез боялся, как бы жена его не бросила. Месяц назад он рассказывал, как ездил хоронить алкашей, тех, кто без семьи, без дома замерзал где-нибудь на чердаках или в подворотнях, отравившись политурой или просто так, и порченые трупы их не представляли ценности даже для медицины. Их, по его рассказам, держали в особом холодильнике, пока не набиралось пять-шесть тел, поскольку на похороны каждого отпускалось всего лишь двадцать казенных рублей, а за такие деньги никто рыть могилу зимой не стал бы. Другое дело за сотню: тогда нанимали команду из таких же пьянчуг, и они рыли в мерзлой земле на совесть глубокую братскую могилу, а потом на ней же и поминали собратьев. На Сережу эти похороны произвели впечатление, видно, он испугался и для себя похожей судьбы; хотел даже проситься на лечение, да все пока не собрался. Надо вставать, подумал Лизавин. Недавний ли сон, сцена ли за стеной, воспоминание ли о соседском рассказе наполнили его странной тоской. Скоро должна была прийти Люся. Вечером они собирались вдвоем отметить день его рождения, а он был не готов. Надо выходить из этого состояния. Что-то я хотел сделать, что-то решить... Или только почудилось? Ничего больше не хочу. Даже думать... А, вспомнил Лизавин. Пожениться, что ли, наконец, с Люсей?
Женщина принесла дорогой подарок: приемник «Спидола» рижского производства за сто пятнадцать рублей. Антон даже почувствовал неловкость, но потом вспомнил, что собирался сегодня сказать, и стало проще. Сразу включил приемник для пробы, стал вертеть ручку настройки и неожиданно для самого себя пришел в веселое расположение духа. «Начинаем жить как люди»,— сказал вслух. Женщина смотрела на него как на любимого ребенка, которому сумела угодить — так старалась, так хотела, но не была уверена, угодит ли, не рассердит ли невзначай сурового непредсказуемого повелителя. Трогательна в ней была эта робость... Боже, сколько тихой, на все готовой любви светилось в ее взгляде! Какой-то новый влажный блеск появился в нем... похорошела, право... Нет, просто хороша, потому что любит. Все просто и правильно. Наряд, внешность, облако духов — все задумано природой и дополнено женщиной ради привлечения и отбора, все ради того же — ради продолжения жизни. Мужские порывы и разговоры, от искусства до космоса, от политики до футбола, в конечном счете тоже служат тому же, только не так прямо, они вторичны и кажутся второстепенными рядом с бабьими заботами о детях и здоровье, о пище и нарядах. У всего оказывается общий знаменатель. Но простое общедоступней, это снижает ему цену. Воздух, вода и хлеб не равняются с бриллиантами. Чтобы иметь детей, кому ума недоставало — а попробуй раздобудь марку с редкой опечаткой.
— С неба звездочка упала Прямо милому в штаны. Пусть отхватит что попало, Лишь бы не было войны,—пел за стеной сосед, успевший к вечеру восстановить душевное равновесие.
— Хороший тост,— усмехнулся Лизавин.— Ну, выпьем, что ли?
Женщина покачала головой.
— Что такое? Я что-нибудь не так сказал?
— Нет. Просто я не пью.
— С каких это пор?
— С таких. Если бы вина немного. А водку я не пью.
— Почему? — опять спросил Лизавин — и вдруг понял сам. По ее лицу понял, по этой влаге в глазах, по сиянию смущенному.— А-а... Что ж ты об этом так. Даже не скажешь. Ведь это, надеюсь, имеет отношение ко мне? Я не заблуждаюсь?
— О чем ты? — раскраснелась она.— Как ты можешь думать.
— Что ж ты так,— повторил Антон и качнул головой: опять все устраивалось само собой, без его слов и решений.
— А мне ничего и не нужно,— сказала она.