Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

10

Скоро начнется первое представление «Артура Британского».

Гвен Ларкин по интеркому вещает на все грим-уборные и артистическое фойе: «Леди и джентльмены, занавес поднимется через полчаса. Начало представления через полчаса».

Ранние пташки уже давно готовы. Оливер Твентимэн лежит в кресле-качалке у себя в грим-уборной. Он загримирован и полностью одет, за исключением мантии, висящей рядом. Костюмер тактично оставил его одного, давая собраться. А что, если это его последний выход? Кто знает? Конечно, не сам Оливер. Он будет петь, пока его приглашают режиссеры и дирижеры. А его пока приглашают. Но скорее всего, ему больше не доведется воплотить на сцене совсем новую роль. Никто до него не пел Мерлина в «Артуре Британском», и он постарается сделать так, чтобы слушатели его не скоро забыли. И критики тоже — эти летописцы оперной истории, в целом гораздо более правдивые, чем их собратья, имеющие дело

с драмой. Когда Твентимэна не станет, они скажут, что роль Мерлина, созданная им на девятом десятке, — его лучшая работа с тех пор, как он пел Оберона в «Сне» Бриттена. Твентимэну приятно было, что он и в старости остается великим артистом. Преклонный возраст вкупе с великими достижениями — великолепный венец, притупляющий жало смерти.

…преклонных лет очарованье, Что, словно Севера сиянье, Тебя к могиле приведет… [126]

Вордсворт знал, о чем говорит. Твентимэн повторил эти строки два-три раза, как молитву. Он часто молился, и порой его молитвы принимали облик цитат.

На сцене Уолдо Харрис вел с Гансом Хольцкнехтом очередную (последнюю, как он надеялся) беседу на тему «волос на полу». Много лет назад — Хольцкнехт не сказал, сколько именно, и названия оперного театра тоже не открыл, только сказал, что это был один из крупнейших, — в последнем акте «Бориса Годунова» он начал задыхаться. Да так, что едва мог издать звук. Что-то попало ему в горло и душило его. Вместо пения его едва не стошнило. В таком положении лучшее в артисте объединяется с лучшим в человеке, чтобы преодолеть препятствие, еще более зловещее оттого, что причина его непонятна. Каким-то образом — по временам Ганс думал, что лишь милостью Провидения, — он спел свою партию, спел хорошо, не фальшивя. Он продержался до конца акта, а потом рванулся в грим-уборную и позвал театрального доктора, который пинцетом извлек у него из горла двадцатидюймовый человеческий волос! Из парика? Из шевелюры какой-нибудь линяющей хористки-сопрано? Но откуда бы ни взялся этот волос, он повел себя со злобой одушевленной твари! Видимо, Ганс вдохнул его, когда, лежа на полу и втягивая воздух могучей грудью, изображал простертого в отчаянии царя. Он до сих пор хранил волос в полиэтиленовом пакетике и показывал его каждому помрежу в каждом театре, где пел, предупреждая о том, что может случиться, если сцену не подметать — и не раз в день, а несколько раз за представление, при каждом удобном случае. Он не хотел показаться надоедливым или невротиком, но певцу грозят опасности, неведомые публике. Ганс выпрашивал у Харриса — со всей весомостью своей немаловажной роли в труппе — обещание, что сцену будут как следует подметать каждый раз после того, как опустят занавес. Уолдо сочувственно пообещал, мысленно мечтая, чтобы Хольцкнехт раз и навсегда удовлетворился и перестал его дергать.

126

У. Вордсворт, из стихотворения «К юной даме».

В суфлерском углу суетилась Гвен Ларкин. Она бы это так не назвала, но сейчас она занималась тем, что переделывала и приглаживала вещи, которые давно уже были сделаны и доведены до совершенства. Сама Гвен была идеальным сценариусом — это значит, что она обладала идеальным вниманием к деталям, была начеку на случай любой накладки и могла ее устранить, а также служила великой утешительницей нервных артистов. Но сама под личиной спокойствия нервничала больше всех.

Сегодня она была одета в дорогой брючный костюм и блузку обманчиво простого фасона. Своих двух ассистенток и трех девиц на побегушках она заставляла одеваться так же — настолько, насколько они были способны приблизиться к ее элегантной простоте. Искусство заслуживает уважения, а уважение выражается в достойном костюме. И пусть некоторые зрители являются в театр в таком виде, словно только что выгребали навоз из коровника, — это их дело. Но работники театра одеваются с уважением к своей работе. Девиц на побегушках пришлось предупредить насчет звякающих серег и цепочек: конечно, на сцене звяканья не слышно, но оно может отвлекать тех, кто стоит за кулисами.

Суфлерский угол назывался так по традиции: из него, конечно, никак нельзя было подсказывать людям, стоящим на сцене. С него и сцены-то видно не было, разве что совсем маленький кусочек. Но на столе Гвен Ларкин, точной копии стола самого дирижера, лежала полная партитура оперы с мельчайшими деталями постановки — вдруг понадобится быстро что-нибудь проверить. Эл Кран отдал бы ухо за эту партитуру, но Гвен охраняла ее ревностно, как и полную партитуру для дирижера, которая хранилась в сейфе в кабинете Уолдо Харриса.

Гвен Ларкин покрутила кольцо-талисман на безымянном пальце левой руки. Она бы даже под

страхом смерти не созналась, что это талисман. Она — Сценариус, ее дело — организованность, а не удача. Но кольцо и в самом деле было талисманом — камея эпохи Возрождения, подарок бывшего возлюбленного. Все девицы на побегушках об этом знали и где-то разжились собственными кольцами-талисманами, ибо Гвен была их идеалом.

Даркур не слышал, как объявляли полчаса до начала, — в это время он в своем любимом ресторане развлекал двух сиятельных критиков. Артур и Мария начисто отказались делать что-либо подобное, но грань между сиятельным критиком из Нью-Йорка и почетным высоким гостем столь тонка, что Даркур решил все же принять гостей как следует. Сиятельнейшие критики могут съесть и выпить сколько угодно и остаться совершенно беспристрастными. Известны даже случаи, когда такие критики кусали накормившую руку, сами того не замечая. Даркур знал об этом, но решил, что за скромным ужином сможет преподнести критикам кое-какую информацию.

В отношении Клода Эпплгарта, несомненно самого популярного и читаемого из нью-йоркских критиков, семена, безусловно, падали на каменистую почву, [127] ибо мистера Эпплгарта, театрального критика с огромным стажем, никакая информация не волновала. Он был по специальности остряк. Именно острот ожидали от него читатели — разве его задача не в том, чтобы веселить публику? Он бы не пошел на «Артура», но премьера совпала с его ежегодным визитом на шекспировскую часть Стратфордского фестиваля, и не пойти было бы неприлично. Хотя опера была не его епархией; он был наиболее влиятелен и обычно губителен в жанре мюзикла.

127

Мф. 13:5.

Иное дело был Робин Эдэр, чье слово в отношении оперы было… не то чтобы законом, скорее окончательным суждением ангела-регистратора. Видный музыковед, переводчик либретто, человек потрясающей эрудиции и — редчайшее качество — подлинный любитель оперы, он с интересом выслушал Даркура и принялся его допрашивать, как на суде.

— То, что мне сообщили, настолько туманно, что вызывает еще тысячу вопросов. Если Гофман оставил лишь наброски, насколько полным было либретто? Участвовал ли в его создании Планше? Надеюсь, что нет. Он погубил «Оберона» своей шутливой чепухой. У вас есть связное либретто?

— По словам доктора Даль-Сут, Гофман оставил много больше, чем «наброски». В его записях было много музыки, и вся она вошла в партитуру оперы. Легла в ее основу.

— Да, но что с либретто? Не может быть, чтобы Гофман оставил готовое либретто. Кто его создал?

— Я, как вы увидите из программки.

— Да? А на какой основе? Ваша собственная, оригинальная работа? Вы, конечно, понимаете, что, если эту оперу считать завершением работы Гофмана — когда он там умер, в тысяча восемьсот двадцать втором? — либретто чрезвычайно важно. Оно должно соответствовать самой опере, а это не так просто. Думаете, у вас получилось?

— Не могу об этом судить. Вот что я могу сказать: большая часть либретто заимствована — либо в точности, либо с небольшими изменениями — у поэта, несомненного гения, современника Гофмана и его пылкого единоверца-романтика.

— И это?..

— Я уверен, что вы, с вашей непревзойденной широтой небанальных познаний, немедленно узнаете автора.

— Загадка? Восхитительно! Обожаю загадки. Я подойду к вам после представления и скажу имя поэта, а вы скажете, угадал я или нет.

— А нельзя ли нам еще шампанского? — спросил мистер Эпплгарт. — Слушайте: кто бы ни написал это чертово либретто, на свете не было еще ни одной хорошей пьесы или мюзикла про короля Артура. Взять хоть «Камелот». Полный провал.

— Ну, теперь это уже заслуженный провал, почти классика, — ответил мистер Эдэр.

— Все равно провал. Я и тогда говорил, и сейчас скажу. Убожество.

— Расскажите мне еще про этот Фонд Корниша, — продолжал мистер Эдэр. — Я так понимаю, это мужчина и женщина с подставным советом директоров. И они желают меценатствовать с большим размахом.

— Не может у них быть денег на действительно грандиозный замысел, — вмешался мистер Эпплгарт, у которого после второй бутылки шампанского несколько улучшилось настроение. — Медичи наших дней! На это все замахиваются. Но в современном мире так уже не бывает.

— Но ведь даже в этом году на деньги меценатов были созданы прекрасные вещи, — возразил мистер Эдэр.

— Слушайте, — сказал мистер Эпплгарт. — Меценатство хорошо работало, когда артисты знали свое место. Некоторые ходили в ливреях. Нынешний меценат — жертва. Артисты распнут его, будут издеваться над ним, пародировать его и разденут догола, если он с самого начала не поставит себя как следует. Когда Медичи или Эстергази попирали артистов, результаты были прекрасные. Стоит меценатам встать с артистами на равную ногу, и все пропало, потому что артисты не верят в равенство. Они верят только в свое превосходство. Сукины сыны!

Поделиться с друзьями: