Лишняя любовь
Шрифт:
“Вранье!” На это полетели гневные реплики: “Но это напечатано в
“Правде"! Мы привыкли верить “Правде"”. В ту же минуту из-за стеллажа с книгами вышел человек с тусклой и жесткой физиономией
(один из тех, кого Евгений Яковлевич называл серенькими), внимательно оглядел нас и, не проронив ни слова, снова скрылся за стеллажами. Это был заведующий только что организованным
Архивом Горького. Он занимался в Ленинской библиотеке отбором материала, передававшегося в этот Архив.
Год спустя наши образованные дамы с таким же простодушием отнеслись к сообщению, что Ягода “изменил Родине”. “И чего ему не хватало? Ведь у него все было”,- удивлялись они, впервые почувствовав
Ягодой милиционер, стоявший у входа в рукописный отдел. В те времена устав службы выполнялся неукоснительно. Часовой проверял пропуска, но ни одним живым словом не позволял себе обмениваться с мелькающими в вестибюле читателями. Однако тут он не выдержал:
“Подумайте только – сам Ягода!! Даже слово “Лубянка” было страшно произнести, а вот он какой оказался. Фашист. А как он жил… Я дежурил у него на даче: какие пруды, какую рыбу туда напустили – зеркальный карп, караси…” В Литературном музее старая большевичка, пригретая Бонч-Бруевичем, кое-как писавшая карточки на литературные рукописи, валилась в сердечных припадках, вскрикивая: “А Ягодка-то, Ягодка!..”
Литературный музей уже терял свой уют “дворянского гнезда”. Одна из сотрудниц сказала мне с горечью, что и собираться компаниями теперь нельзя – это вызывает подозрение. А бедная У. теперь покупала в буфете не только лакомства для больного отца, но и то, что подходило для тюремной передачи. Ее обожаемый брат был арестован. Вскоре она стала ездить в “Матросскую тишину” и даже раза два попадала под трамвай при этих безумных поездках, к счастью, выскакивала из аварии невредимой. Однажды она мне сказала мужественно и скорбно: “Моя жизнь кончена”, – так сильно она любила своего брата. Потом она перешла из Литературного музея в другой, где работала много лет, была любима и ценима.
Какова была судьба ее брата, не знаю.
Другая сотрудница Литературного музея, носящая фамилию великого русского писателя и состоящая в родстве с одним из блистательных писателей “серебряного века”, подала заявление в спецотдел. Она сообщала, что в фондах Литературного музея хранится номер эмигрантских “Последних новостей”, где перепечатано частное письмо Бухарина политического содержания. Незадолго до этого меня поразила ее реплика, не совсем уместная в устах старой московской интеллигентки. Дело было в коридоре, где мы курили.
Заговорили о том, как безобразно новое здание Ленинской библиотеки. Я сболтнула: “Даже сам Сталин сказал…” – и привела приписываемые ему критические слова по поводу этой новостройки.
“Почему “даже”?” – поправила она меня с какой-то двусмысленной улыбкой.
А в Ленинской библиотеке молодая сотрудница из так называемых коммуноидов, то есть беспартийная коммунистка, с омерзением сказала о предсмертном слове Бухарина: “Фигляр какой-то”.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Каждый думал, что боится он один. Но боялись все. Люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек; собственно говоря, они всегда это замечали. Подобной реакцией самозащиты объясняется добровольное распространение дурных слухов об очередной жертве.
Помню, как ухватились в театральных кругах за версию, объясняющую арест Мейерхольда. Его якобы поймали на аэродроме при посадке на самолет, летевший за границу. “Я верю”, – с апломбом прибавляли главным образом женщины, не замечая нелепости, на которую мне сразу указала Анна Андреевна: “Что ж, они думают, он собрался бежать из Советского Союза без Райх?”
Всем было известно, как страстно привязан Мейерхольд к своей жене – актрисе Зинаиде Райх. Между тем арестован
был он один, аРайх вплоть до рокового дня ее убийства в собственной квартире оставалась на свободе. Некоторые успокаивали себя мыслью, что система репрессий якобы строго продумана и логична. “Ну что? Что у вас может быть? Вы не крали, не участвовали в оппозициях. Сын ваш рабочий, устроился на хороший завод, комсомолец. Что ему может угрожать? Не паникуйте”.А собеседница, не в силах справиться с тревогой, признавалась – сын скрыл в анкете, что его отец был священник. Потом новые муки: зачем проговорилась, о чем и вспоминать не следует?
Я начала бояться еще до 1937 года. Страх налетал внезапно. В один из таких приступов я изливалась Лене. Она успокаивала меня.
Возвращалась я от нее очень поздно. Как всегда, и даже больше, чем всегда, нервничала на улицах. Город показался мне военизированным. В центре мчались с невероятным тарахтеньем один за другим мотоциклы. Я шарахалась от них по перекошенным площадям. Вспомнила слова сестры. Она проходила мимо Дома союзов во время какого-то съезда (или суда?). “Полно шпиков”, – сказала она, придя домой. Она не стеснялась в выражениях, потому что помнила Бутырскую тюрьму. В начале 20-х годов наша семья ходила туда на свиданья с нашим родственником, осужденным по процессу эсеров.
Доехав на трамвае до нашей улицы Щипок, я немного успокоилась, но предстояло еще пройти через огромный больничный сад, пустынный и темный. Уже издалека я с облегчением увидела свет в окнах административного корпуса. Я подошла к нему как раз в ту минуту, когда с пристроенной крытой галерейки быстро сбежали по лестнице два человека. Я повернула направо, к нашему дому. На крыльце стояли двое. В одном я узнала завхоза больницы, очень любезного поляка, а в другом… но что говорить о другом, если из-за темного угла дома выдвинулась фигура часового с ружьем наперевес, с надвинутым на глаза козырьком фуражки и с жестким ртом. “Это к вам”, – осторожно предупредил меня завхоз. “Ко мне?” “Вот видишь, Лена”, – подумала я с каким-то даже удовлетворением. Но завхоз уже спрашивает нервно: “Почему не открывают?” “Спят, наверное”, – отвечаю, пожав плечами: я очень старалась сохранить достоинство. А чувство было такое, будто после трудного дня я добралась наконец до теплой постели, укладываюсь, но под одеялом встречаю направленный на меня острый нож.
Я повернула ключ в замке, но дверь оказалась закрытой на цепочку. Это. уже фокусы соседей. Не шляйся, мол, по ночам.
Когда же наконец дозвонились и достучались, я, все так же стараясь держаться гордо, направилась по коридору к своей комнате, но с удивлением обнаружила, что за мной никто не идет.
“Они” остались в прихожей и начали стучать – вот оно что! – в комнату моего отца. Тут я испугалась. “Предупредите его!” – обратилась я к завхозу. Все посмотрели на меня хмуро и насмешливо. Когда “они” вошли к папе, в передней на деревянном диванчике остался сидеть часовой, вероятно, не тот, который появился из-за угла. Этот оказался простым парнем. Правда, когда я попросила у него огонька, чтобы закурить, он протянул мне коробок спичек и тотчас отдернул руку, будто прикоснулся к жабе:
“Не положено”. Я разбудила наших. Но, очевидно, у “них” был ордер только на папу, а из-за глупых дрязг жильцов и больничных служащих каждому из нас завели недавно отдельные лицевые счета на жилплощадь. Это было очень выгодно нам и совсем невыгодно больничной администрации. В данном случае это спасло меня от обыска. А обыск у папы длился.
Встревоженные и напряженные, мы засновали друг к другу из комнаты в комнату. Вдруг мама своим нежным, мелодичным голосом спрашивает: “Эммочка, как ты думаешь, это не может нам повредить?” – и показывает на экземпляры “Уроков Октября”