Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Князь! В течение всего моего заключения, которое продолжается более двух лет, от меня не было слышно ни одной жалобы, ни одного нарекания, ни одной просьбы. Но теперь, когда меня оскорбляют глубочайшим образом во всем, что мне всего дороже, я хочу говорить и обращаюсь к Вашей светлости, потому что я смотрю на Вас, как на моего благодетеля и как на ангела-хранителя всех тех, кто страдает невинно.

Цензура преследует меня с ожесточением, которое не имеет ни границ, ни примера во всей истории нашей литературы. Цензоры полагают, что можно позволять себе все по отношению к человеку беззащитному, запертому в крепости и лишенному возможности тягаться по своему делу. Я мог бы привести Вашей светлости некоторые примеры. Я приведу только один. Я написал статью, которую назвал „Реалисты“. Я посвятил ее своей матери и подписал своим именем. Название этой статьи изменили, посвящение уничтожили и мою подпись вычеркнули. Хотели даже запретить всю статью, и это, конечно, сделали бы, если бы моя бедная мать не ездила бы три раза сряду просить председателя цензурного комитета. Этот господин (его фамилия Торунов) сказал моей матери: „В сочинениях вашего сына мы всегда читаем между строками“. Когда я говорю наука, цензор читает атеизм; когда я нападаю на предрассудки, он думает, что я восстаю против религии; когда я издеваюсь над сантиментальностъю, они говорят, что я ниспровергаю брак.

Хотят сделать из меня воплощенного дьявола единственно потому, что я не в состоянии защищаться против их клевет. Согласитесь, князь, что, читая „между строками“, можно вычитать все, что угодно. Действуя таким образом, можно найти предосудительные идеи даже в Верую и в Отче наш.

Я знаю, что совершил проступок весьма тяжелый. Я знаю, что должен искупить этот проступок. Я подчиняюсь наказанию с безропотностью христианина. Но, князь, мой дорогой благодетель, когда человек согрешил, надо ли уничтожать для него все средства исправить свою ошибку? Я хочу исправить свои ошибки своей литературной работой и потому прошу только одного: оградите меня от грубого произвола цензоров, трусливых, тупых и невежественных. Хотите знать, князь, каково направление всей моей литературной деятельности? Я отвечу Вашей светлости так, как ответил бы духовнику. Любите истину, любите науку, учитесь, работайте на благо всех ваших сограждан, не предавайтесь пустым мечтам политических утопий, — вот что я повторяю в различных формах во всех моих сочинениях, и вот что цензура препятствует мне говорить и доказывать всей нашей молодежи.

Я знаю, князь, что цензура не подчинена Вам, но я подчинен Вашей светлости. Меня угнетают, и я обращаюсь к моему начальнику, я обращаюсь к генерал-адъютанту и прошу его о помощи и справедливости, как представителя нашего Монарха. Вы — очень добры, очень великодушны, очень могущественны, и Вашим покровительственным влиянием Вы можете поднять нашу несчастную литературу из того унижения, в которое она впала.

Что касается меня, то я столь уверен в правоте моих стремлений и настолько готов пожертвовать собою своей идее, что, ни минуты не колеблясь, я обратился бы прямо к самому Государю, если бы я имел малейшее средство довести до Его Величества мои жалобы и мои почтительные просьбы.

Теперь я это делаю при посредстве Вашей светлости. Если моя попытка дерзка, простите меня. Только моя пламенная любовь к родине заставляет меня действовать так, и я полагаю, что любовь к родине не может быть слишком пылкой.

С чувством глубочайшего почтения и неизменной живейшей благодарности к Вам, князь, покорнейший слуга Вашей светлости».

Варвара Дмитриевна `a livre ouvert [23] перевела оба письма (Пинкорнелли, по его словам, в кадетском корпусе имел из французского хорошие баллы, но с тех пор прошло как-никак с лишком сорок лет, в продолжение которых этот диалект пригождался ему не чаще, чем верховая лошадь), — и оба письма хитроумный штабс-капитан забраковал. Да она и сама видела, что воспользоваться ими не придется. Было бы чересчур странно являться к незнакомой даме с поручением от осужденного преступника: позаботиться о русской литературе. И для обращения к генерал-губернатору предлог, выбранный Митей, очевидно не годился, хотя некоторые выражения и общий тон могли — нет, должны были! — понравиться и растрогать. И Варвара Дмитриевна порешила — с одобрения и к немалому успокоению Пинкорнелли, — что отправится завтра утром на Большую Морскую без всякого письма: как бы ни был князь Суворов благороден, а чем жалостнее просить и чем смиреннее выглядеть, тем выше шансы на успех. Рыцари вообще-то любят поднимать поверженных, поучал Иван Федорович, иронически сощурив левый глаз и загадочно шевеля правой бровью, однако надежнее будет взывать к великодушию, а не к чувству справедливости, не говоря уже о здравом смысле, на который полагаться не совсем и благоразумно. Митя не хотел просить за себя, возразила Варвара Дмитриевна, вы же слышали, он только посчитал возможным вступиться за своих «Реалистов». Вот именно, вот именно, сострадательно улыбался Пинкорнелли, а вам следует просить только за него.

23

с листа (фр.).

— Завтра тяжелый день, понедельник. И это к лучшему, потому что народу в приемной будет немного. Станьте позади всех, чтобы к вам князь подошел к последней. И умоляйте об аудиенции, ежели не хотите, чтобы наш генерал проведал обо всем и взял свои меры.

Но ничего этого не понадобилось. Увидев среди просителей, стоявших вдоль стен обширной приемной залы, даму в траурном платье, Суворов направился прямо к ней. В лицо признал не тотчас, но когда услышал фамилию, то сам, без просьбы, распорядился, чтобы адъютант проводил Варвару Дмитриевну в особую комнату, примыкавшую к приемной. Ожидать ей пришлось не более четверти часа, и говорить оказалось легко. Его светлость прекрасно помнил дело Писарева; приговор, по его мнению (которое Варвара Дмитриевна с жаром поддержала), обличал в государе незлобивость поистине ангельскую; большего ожидать было невозможно; теперь дело за осужденным: примерным поведением и благонамеренными статьями он обязан доказать, что заслужил таковую снисходительность; все условия для этого налицо; ни о каком переводе в другую крепость не может быть и речи; пусть госпожа Писарева не тревожится и, если обстоятельства призывают ее в имение, не боится уезжать. Александр Аркадьевич проследит за тем, чтобы о здоровье ее сына имелось неослабное попечение и чтобы литературным его работам не чинили ни малейшего препятствия; последнее тем легче, что рукописи отныне будут — через управление коменданта и управление генерал-губернатора — поступать непосредственно к редактору, а тот уж пускай сам ведается с цензурой, которая одна (Варвара Дмитриевна часто закивала, мысленно благодаря дальновидного Пинкорнелли), одна вправе решать судьбу статей, — там литераторы служат, им и карты в руки.

— Словом, я вашего сына не оставлю, сударыня. И ручаюсь, что ежели он, в чем нет никакого сомнения, окажется достоин монаршей милости, то не позже как через полгода его освободят. Вы же знаете, в апреле или мае состоится свадьба цесаревича. Только и надо дотерпеть до весны, а там выйдет манифест, праздничный манифест об амнистии! Не сомневайтесь, так и будет, верьте слову князя Суворова!

Варвара Дмитриевна горячо благодарила и ушла хотя в слезах, но утешенная.

Суворов, получив рапорт генерала Сорокина, целую неделю не отвечал на него, а потом продиктовал письмоводителю отношение, в котором говорилось:

«При настоящих обстоятельствах, имея в виду неудобство препровождения политических арестантов для срочного заключения в Шлиссельбургскую крепость, я полагал бы оставить на время арестантов Писарева, Ольшевского и Ткачева в С.-Петербургской крепости».

Сорокин прочитал, пожал плечами, проскрежетал невнятное и махнул рукой, наказав, однако же, своему письмоводителю, чтобы он не забыл отметить в ведомости, что срочное заключение осужденного Писарева исчисляется со дня, когда эта вот бумага за подписью его светлости занесена в журнал входящих, — а именно с нынешнего дня, с восемнадцатого ноября.

Варвара Дмитриевна собралась в Грунец, а Вера — в Москву. Они пришли в крепость прощаться. Писарев был весел и уверял, что за работой не заметит, как пролетит время до весны, что в тюрьме только первая осень тяжка и первая весна, потом совершенно привыкаешь, тем более что задуман целый ряд статей, которые дай бог успеть приготовить до возвращения в Грунец, где он все будущее лето проведет купаясь и толстея.

— Пишите часто, обо всем, обо всем… И о Раисе. А главное — не унывайте. Все хорошо, и будет еще лучше. Кончилась неопределенность, кончилась в нашей жизни эта

нестерпимо затянувшаяся глава! До весны — всего каких-нибудь сто дней. Двадцать листов напишу — и свободен! Но забавно как получилось: одна свадьба привела меня сюда, другая — выводит.

Глава тринадцатая

АПРЕЛЬ 1865 — АПРЕЛЬ 1866

В ночь на двенадцатое апреля, в час без десяти по местному времени (в исходе третьего — по петербургскому), в Ницце, на вилле Бермон, проговорив: «Стоп машина!», двадцатидвухлетний цесаревич, наследник престола Российской империи, великий князь Николай Александрович умер от болезни, которую лейб-медик Здекауер поименовал m'eningite c'er'ebro-spinale, а век спустя назвали бы остеосаркомой. В предсмертном бреду цесаревич держал речь, обращаясь к каким-то депутатам, но не мог шевельнуть рукой: в одну вцепились отец и мать, в другую — принцесса-невеста и любимый брат Александр, отныне сам становившийся цесаревичем и наследником престола.

Тело доставили в Кронштадт морем, на фрегате «Александр Невский», в свинцовом гробу.

Двадцать пятого мая гроб перенесли с фрегата в крепостной Петропавловский собор. Двадцать восьмого — под перезвон со всех колоколен столицы — опустили в склеп.

Все эти дни работать над «Разрушением эстетики» было почти невозможно. Пушки неистовствовали, барабаны рявкали так, что захватывало дух, днем и ночью витали над крепостью рыдания хора, и помимо всего этого и вместе с этим всем крепость наполнилась звуками шагов и голосов множества людей, сливавшимися в невнятный шаркающий гул, и казалось, что там, за окном, замазанным белой краской, идет непрестанный дождь. А дождя не было, погода стояла пасмурная, но тихая. На прогулку не выводили, к сожалению; на дворе наверное было теплее, чем в каземате, где после недавней (девятнадцатого и двадцатого) бури с наводнением штукатурка на стенах и войлок на полу, не говоря уж о тюфяке на кровати, расползались от сырости.

А весна выпала славная: столько работы, столько надежд… Помимо написанных еще в декабре двух статей, с начала года отослано в редакцию еще семь, а всего более двадцати печатных листов, как и предполагалось.

И еще одна была радость: письма от Раизы. Формально она адресовалась к Варваре Дмитриевне, однако не скрывала, что хотела бы говорить с ним. И намекала, и прямо просила: передайте ему, скажите ему… Видно было, что внимательно читает «Русское слово» и поняла наконец, кем пренебрегала, кому предпочла отставного прапорщика. Но — характер известно какой: ни за что не признается, да и совестно. Поэтому дразнит, дерзит и без конца, к месту и не к месту, словно специально для того, чтобы свести с ума, отпускает рискованные, чуть не циничные шуточки, долженствующие обозначать, что она — дама, une femme mari'ee, и, как любит выражаться Щедрин, знает, в чем штука. И остроты эти звучат так странно, как если бы она говорила басом или у нее выросли вдруг усы… Хоть над матерью бы сжалилась, та переписывает покорно слово в слово, а сама терзается и ворчит, что такие игры с заключенным человеком безжалостны и до добра не доведут. Зря терзается, опасности никакой, а хоть бы и была: лишь бы Раиза не замолкала, — прежний голос к ней вернется. Остротами нас не проймешь, а вот без нее — тоска и помешательство.

Но теперь она сама то и дело повторяет, что отношения возможны, что они существуют, что она ими дорожит! Вот хоть последнее письмо:

«…Maman, да скажите же ради бога, когда ж это Митя-то поумнеет? Надо иметь его объемистую голову, чтобы вмещать в нее рядом с его обширным и всесторонним умом такое юродство, такое нелепое ребячество, какие высказываются во всех его отношениях ко мне. Те несбыточные надежды и идеи, о которых Вы пишете, вызвали во мне сначала раздражение и досаду, а потом смех. Так и хочется сказать: mais, mon pauvre garcon, rappellez votre esprit 'egare, et parlons raison [24] .

И как он не понимает, что нельзя же безнаказанно ставить женщину в такое неловкое и комическое положение, что после каждого слова надо в скобках вставлять: а все-таки я люблю Евгешу, а не тебя, и если бы даже разлюбила Евгешу, то все же тебя не полюблю. Ведь если в ругательстве над Катковым и в похвале Брему он мог усмотреть надежды для себя, то глумление над Станицким может показаться ему признанием в любви; а неодобрение музыки, чего доброго, равносильно приглашению в спальню. Хорошо, что с этой последней стороны я гарантирована тем, что люблю музыку и ратовать против нее не стану. Ведь это сумасбродство. Ведь этой манией он напрашивается в субъекты юмористических романов Теккерея и Диккенса. Что против него Сэдрифт, ежегодно повторяющий свое предложение, — мальчишка и щенок.

…И наконец, как-таки он не разочтет, что своим нелепством вынудит прекращение всяких возможных отношений. Пока он в области отвлеченностей, или, по крайней мере, говорит о посторонних предметах, он для меня умный, развитой человек и приятный собеседник. Как только речь коснулась меня, — маниак. Сейчас понесет чепуху непроходимую. Возможны ли тут какие-нибудь разумные отношения. Ну как я скажу, например, что с особенным удовольствием читала последнюю часть „Нерешенного вопроса“, что она за живо затрагивает. Батюшки светы! Что же бы то было! J’aurais 'et'e consid'er'ee plus amoureuse que l’amour et plus passion'ee que la passion [25] . Да мало того, а что же, если бы пришлось признаваться, что рассказ „Записки гувернантки“, о котором я Вам говорила, так сходится во многом с этою последнею частью, точно я спетую песню на ноты положила, или наоборот. Ну что же бы тогда-то он сказал?! N’irait-il pas s’imaginer que je l’ai viol'e, domin'ee par ma passion? [26] — Нет, право, надо же когда-нибудь образумиться! Ведь я не в первый раз надсаживаюсь, стараясь убедить его, что сходство убеждений еще ничего не значит. Несколько людей одинаковых убеждений будут все-таки разниться между собою, потому что всякий имеет свою индивидуальность. Да нет, скучно и толковать… Взять чулок вязать — будет полезнее.

Главное, что обесительно, что ведь Митю ничем не проймешь; он, пожалуй, вот и таким письмом может быть доволен: дескать, пусть себе пишет, а я буду читать; уж и то хорошо! Мама, вы этим письмом располагайте как хотите. Если сочтете нелишним дать прочесть его, то давайте; только, пожалуйста, не принимайте это за просьбу с моей стороны. Ну, покончу с этим предметом. Досада начинает разбирать. Да и устала ужасно…

Мама, да давайте ж как-нибудь Митю-то урезонивать; ну что это, право. Ведь он же дорожит дружескими нашими отношениями, так зачем же делать их невозможными…»

24

да приди же в себя, мой бедный помешанный мальчик, и поговорим разумно (фр.).

25

Меня бы сочли более влюбленной, нежели сама любовь, и более пылкой, чем сама страсть (фр.).

26

Разве не вообразил бы он, что я себя насилую, подавляя свою страсть? (фр.)

Ну-с, что вы на это скажете? Кто из нас в здравом уме, а кто перетолковывает каждую фразу, отыскивая в ней запретный смысл, и сам за собою это замечает, и злится за это на себя и на других? Кто, изо всех сил напуская на себя такой добродетельный, такой безучастный вид, словно речь идет о шалостях несовершеннолетнего племянника, — на самом деле судорожно ищет, бедная, предлога лишний раз вспомнить вслух про отношения и чувства?

Вот когда — впервые за пятнадцать лет — Писарев узнал до глубины, что такое свобода: словно в детстве, играя в битву краснокожих, он был нечаянно ранен индейской стрелой, и наконечник с обломавшимся древком застрял в груди, зарос, как бы забытый, лишь при неосторожных движениях причиняя боль, — а теперь вдруг нету раны и нет стрелы: как бы приснились. Блаженная, праздничная скука; ничего не болит; обида и любовь значительно уменьшились в размерах. Пришел его черед сказать отповедь. И он написал:

Поделиться с друзьями: