Литература 2.0
Шрифт:
Отказываясь от формальных норм собственной религии или даже переходя в другую конфессию (католичка, перешедшая в православие; японец, который называет себя «синтоист-сионист»; Штайн, принявший католичество [699] ; люди самых разных вероисповеданий, которых он крестит, соборует или которым он просто помогает), герои романа «Даниэль Штайн», как ни парадоксально, в действительности сохраняют настоящую веру. Однако окружающие чаще всего осуждают их за конформизм, отступничество или терпимость к иноверию [700] («Уживаться с врагом! Ладить с оппозицией! Не кажется ли уже непонятной подобная покладистость?» — более полувека назад суммировал суть подобной нетерпимости Ортега-и-Гассет [701] ). Глубинная вера этих «парадоксальных верующих», согласно роману Улицкой, вытесняет человеческое «эго»: «…очень важно, что твое „я“ сжимается, делается меньше, меньше занимает места, и тогда в сердце остается больше места для Бога. Вообще это правильно, что с годами человек занимает меньше места». Получается, что чем меньше жестких религиозных воззрений и собственного «я» остается у человека, тем он праведнее.
699
Ситуация, когда спасенный католиками от фашистов еврей сам выбирает для себя католичество, реализована в повести «Дети Ноя» Э.-Э. Шмитта (см.: Шмитт Э.-Э. Секта эгоистов. СПб.: Азбука-классика, 2005) — правда, для перехода в католичество у ее персонажа все же не хватило решимости.
700
Очевидно, что Улицкой давно близка тема веротерпимости и, скажем
701
Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс / Пер. с исп. А. Гелескула. М.: ACT; Ермак, 2005. С. 69.
Носителем, проповедником и примером подобной индивидуальной автономности и диспаратности (то есть возможности выйти из своей среды ради чужеродного окружения) [702] становится, конечно же, Даниэль Штайн.
Роман Улицкой — разумеется, не классическое житие, однако ощущение сакральности происходящего с ним и вокруг него Штайн, несомненно, вызывает — недаром его сподвижница Хильда говорит: «…такое чувство, что я стою рядом с горящим кустом». Но все-таки Даниэль похож не на традиционных святых, а скорее на юродивого. Он ходит не в сутане, а в мирской, сильно помятой одежде; не скрывает, что в душе неравнодушен к женщинам; позволяет себе нарушать религиозные каноны и даже «редактирует» произносимые во время службы тексты по собственному усмотрению. Главная религиозная идея Штайна заключается в том, что современное христианство отошло от своей еврейской основы, которая должна быть вновь включена в него как необходимый элемент. В Израиле должна существовать община католиков, служащих Богу на иврите, языке, восходящем к наречию первых христиан (как уже сказано, Руфайзен действительно организовал такую общину), она-то и может способствовать возрождению апостольской традиции. Даниэль излагает свои неканонические взгляды не только высокопоставленному ватиканскому чиновнику, которому поступила на него жалоба, но и самому Папе Римскому [703] (здесь Улицкая не отступает от исторической основы: в 1985 году Руфайзен был принят Иоанном Павлом II и в течение полутора часов излагал свою концепцию возрождения в Израиле древней, первоначальной формы христианства, а также призвал Святейший Престол к установлению дипломатических отношений с Израилем [704] ).
702
«Ни христианство, ни иудаизм, ни ислам не дают выхода: все они слишком правы, чтобы признать страдания другого. Авраамические религии непримиримы. <…> Не важно, во что ты веришь, важно, как ты себя ведешь» (Улицкая Л. «Более актуальной темы сейчас я не вижу»: Интервью газете «Взгляд» от 6 ноября 2006 года [www.vz.ru/culture/2006/11/6/55866.html]).
703
Это «сходит» с рук Даниэлю не столько из-за личной благосклонности Папы Римского, сколько из-за очевидных качеств его духовной личности и, что немаловажно, личности реципиента его речей: «Святости ничего нельзя противопоставить, ибо ее возобновляемый источник действия пребывает за границами общественного разума и его институтов. Святость — асоциальный феномен, всегда замкнут на себе и не может повлиять ни на что, от чего отторгнут и с чем не должен никогда смешиваться» (Сакральное в современном обществе: беседа В. Подороги и Ж.-Л. Нанси // Пушкин. 2009. № 3. С. 89–90).
704
Соглашение между Ватиканом и Израилем, сделавшее возможным установление дипломатических отношений, было подписано в Иерусалиме в 1993 году.
Это сближает образ Даниэля Штайна с образом отца Анатолия из нашумевшего в 2006 году и премированного на различных кинофестивалях фильма Павла Лунгина «Остров». Собственно, сопоставить эти два произведения имеет смысл хотя бы уже потому, что в обоих случаях главный герой — человек, которого окружающие считают святым. В фильме Лунгина он даже творит чудо — своей молитвой изгоняет бесов из одержимой. Юродствующий пожилой монах [705] в замечательном исполнении Петра Мамонова постоянно провоцирует (кажется, вполне сознательно) других иноков и монастырское начальство своим нарочито «неблагостным» внешним видом, странным поведением и «ошибками» во время службы, но все же настоятель внимательно прислушивается к речам этого нелепого, конфликтного человека, а герой Мамонова поучает его — хоть и с растерянно-лукавой интонацией, но все же как «власть имеющий» [706] .
705
В рецензиях на фильм и многочисленных дискуссиях в Интернете обсуждалось, как корректнее называть отца Анатолия — старцем или юродивым. Принимая во внимание то, что «Остров» все же мирской фильм, а не экранизация канонических писаний, я предпочел бы избежать строгой дефиниции героя Лунгина (как и героя Улицкой).
706
Кроме того, отец Анатолий весьма напоминает одного из героев «Современного патерика» М. Кучерской, что, разумеется, говорит не только об архетипичности этих образов, но и об их востребованности в современном обществе: «Люди думали: „Сейчас мы увидим великого старца, и он нам все объяснит“. А отец Николай говорил им: „Зачем вы приехали? Я вам все равно ничего не скажу“. Он был старенький. Только руки у него были сильные, он бил ими по лбу всех глупых и непослушных» (Кучерская М. Современный патерик. М.: Время, 2005. С. 63).
Манера общения двух героев с паствой, пожалуй, дает наибольшее количество поводов для сравнения: и брат Даниэль, и отец Анатолий обращаются с мирянами более чем свободно и без лишнего пафоса. Можно вспомнить эпизод из фильма, в котором отец Анатолий в довольно грубой форме убедил пришедшую к нему в начале фильма женщину отказаться от аборта и рожать, потому что у нее будет замечательный мальчик; Даниэль советует дочери прихожанки оставить ребенка, говоря ей: «Радуйся, дура!»
Обоих на путь пастырства наставило то, что, как говорит Даниэль, ему «жизнь была подарена», — имея в виду свое неоднократное чудесное избавление от смерти. Отец Анатолий «купил» себе жизнь во время Великой Отечественной войны: после того, как нацисты взяли его, юного матроса, в плен, они заставили его выстрелить в его сослуживца. Почти до самой смерти монах был уверен, что убил однополчанина, и всю оставшуюся жизнь замаливал свой грех («убитый» матрос, ставший адмиралом, в финале фильма случайно находит отца Анатолия и снимает вину с его души).
Тем важнее представляются различия этих персонажей. Жизнь Даниэля Штайна напоминает истории «неканонических» святых — прежде всего Франциска Ассизского, на что есть намеки и в тексте Улицкой. Персонаж «Острова», при всей своей жесткости и парадоксальности, оказывается при ближайшем рассмотрении намного более каноничным и укорененным в житийной литературе и православном фольклоре. Главный герой Улицкой, всерьез предлагающий глубоко религиозной паре, заключившей исключительно «духовный союз», в кратчайшие сроки озаботиться заведением потомства, неканоничен несколько иначе, чем о. Анатолий: в нем еще больше, как сказал бы о. Александр Мень, «антизаконничества». Кроме того, для Штайна очень важен ведущийся «через него» диалог между христианами и иудеями и, шире, между разными религиями.
Почему два таких разных художника, как Павел Лунгин и Людмила Улицкая, в столь разных произведениях обращаются к одинаковому образу — популярного у простых людей, но не одобряемого официальной церковью «народного святого»? Появившиеся почти одновременно, эти обращенные к широкому читателю/ зрителю произведения не только легитимируют значение подлинной, не сводимой к ритуалам религиозной веры, не только говорят о возможности сопротивляться властной ортодоксии, ставшей одной из тяжелейших проблем наших дней, — они вновь ставят проблему открытости религиозного мира и его толерантности.
Этот важный вопрос в книге и фильме решается по-разному. Так, Лунгин, еще со времен «Такси-блюза» (где одну из двух главных ролей играл тот же Петр Мамонов) размышлявший о теме отношений с Другим, как представляется, не очень верит в возможность взаимопонимания между различными культурными, идеологическими, этническими мирами — можно вспомнить сюжеты фильмов «Такси-блюз» (таксист «из народа» и талантливый саксофонист так и не становятся друзьями), «Луна-парк» (фашиствующий сын узнает о том, что у него есть отец-еврей) и «Бедные родственники» (здесь ситуация Другого обыгрывается в комическом ключе — главный герой помогает обращающимся к нему людям найти родственников в других странах, когда же их найти не получается, он организует клиентам
«замену»), Символичен в этом смысле и фильм «Остров», действие и центр духовной жизни в котором локализированы на острове (фильм снимался на Соловках), куда весьма трудно добраться «с большой земли»; эта трудность, необходимость приложить специальные усилия, чтобы попасть в «место веры», постоянно подчеркивается в фильме. В романе же Улицкой религиозная жизнь, напротив, намеренно «децентрализирована»: Даниэль выбирает для себя жизнь не в монастыре, а «в миру», рядом с Хайфой; не просто среди людей, но и людей очень разных (символами этой религиозной, расовой и т. д. различности выступают Израиль и община Даниэля, в которой работает и живет «каждой твари по паре»).«Нет ничего вульгарнее, по моему разумению, чем произведения, которые тщатся что-то доказать» [707] , — писал в свое время Жан Кокто. Осознавая возможную неоднозначность трактовок своей книги («…прошу прощения у всех, кого разочарую, у кого вызову раздражение резкими суждениями или полное неприятие. Я надеюсь, что моя работа не послужит никому соблазном…»), Улицкая не навязывает свои ответы на «неудобные вопросы», — тем не менее они в книге есть. Однако важнее не столько ответы Улицкой, сколько обсуждение самых «неудобных» вопросов современного религиозного сознания в новом романе — оно свидетельствует о писательском мужестве.
707
Кокто Ж. Орфей // Кокто Ж. Тяжесть бытия / Пер. с фр. Е. Баевской. СПб.: Азбука-классика, 2003. С. 415.
2. Побег в отель «Будущее» в униформе тюремщика [*]
Суммировать впечатления об этой книге можно формулой записных шутников: есть две новости, хорошая и плохая. Или можно сказать так: «Забытый фашизм» — очень познавательная книга с массой малоизвестных фактов из жизни очень интересных писателей, которую при всем при этом очень трудно, а если честно, то зачастую просто неприятно читать…
*
Опубликовано в: Новый мир. 2008. № 6.
709
Александра Ленель-Лавастин. Забытый фашизм: Ионеско, Элиаде, Чоран / Пер. с фр. Е. Островской. М.: Прогресс-Традиция, 2007. 528 с.
Французская исследовательница А. Ленель-Лавастин — специалист по восточноевропейской интеллектуальной истории XX века. Закончила Сорбонну, там же защитилась; издала ряд книг по своей тематике, среди героев которых, в частности, Чеслав Милош.
«Забытый фашизм» — сравнительная работа о трех «великих парижских румынах» [710] — Эжене Ионеско, Мирче Элиаде и Эмиле Мишеле Чоране, точнее — об их близости к националистическим движениям в молодости и последующем преодолении, трансформации и сокрытии прежних взглядов. Исследование, действительно, добротное в плане проработки темы и охвата источников; как пишет сама исследовательница: «…я оказалась в более выгодном положении, чем многие западные толкователи творчества Элиаде и Чорана <…>. Мои предыдущие изыскания по проблематике румынского национализма с 1920-х годов и вплоть до коммунистического периода позволили создать необходимый для данного исследования исторический фон; возможность непосредственного доступа к источникам обеспечила проведение контекстуального сопоставления ранних работ Чорана, Элиаде, Ионеско, прежде очень мало известных и оказавшихся крайне интересными, с их более поздними трудами».
710
Кроме того, можно вспомнить еще одного выходца из Бухареста — поэта Герасима Луку, известного широкой публике прежде всего тем, что в 1994 году, в возрасте 70 лет, он утопился в Сене, оставив записку: «Я не хочу жить в мире, где больше нет поэзии».
При этом исследование не столь уж уникально по теме — имена трех румын в Париже очень часто шли сообща, а об их неоднозначном прошлом заговорили тоже не вчера — можно вспомнить вышедшую вскоре после оригинального издания «Забытого фашизма» статью об Элиаде [711] , в которой очевидным образом возникало рассуждение о Чоране и Ионеско.
Автор посвящает довольно много места обоснованию значимости своей работы, вплоть до ее (гео)политических последствий — работа должна помочь румынскому обществу стать более открытым и демократичным, сам же разговор о фашистском прошлом влиятельных культурных деятелей из стран Восточной Европы поможет изменить подход со стороны западных стран к своим восточным соседям с патерналистского (имидж «жертв истории») на более взвешенный и равноправный… Добавлю, что дискуссия о фашистском прошлом и о его замалчивании оказывалась в фокусе общественного внимания в последние несколько лет [712] не только в отношении восточноевропейских интеллектуалов — буквально на наших глазах в один ряд с фигурами Л. Ф. Селина, Э. Паунда, М. Хайдеггера [713] , К. Шмитта, Э. Юнгера и М. Бланшо были поставлены Гюнтер Грасс и папа Бенедикт XVI…
711
См., например: Лихачев В. Космос против истории: Мирна Элиаде и «еврейский вопрос» // Еврейское слово. 2004. № 4 (177) .
712
О принимающем иногда неадекватные формы недавнем всплеске интереса к фашистской молодости Чорана свидетельствует и М. Кундера: «Наступает время великого сведения счетов с прошлым, и фашистские высказывания молодого Сиорана тех времен, когда он жил в Румынии, внезапно приобретают актуальность. Он умирает в 1995 году, в возрасте восьмидесяти четырёх лет. Я открываю крупную парижскую газету: на двух страницах серия статей-некрологов. Ни единого слова о его творчестве; именно его румынская юность обескураживала, очаровывала, возмущала, вдохновляла этих надгробных писарей. Они облачили труп большого французского писателя в румынский фольклорный костюм и заставили из гроба поднять руку в фашстском приветствии» (Кундера М. Занавес / Пер. с фр. А. Смирновой. СПб.: Азбука-классика, 2010. С. 16–197). В качестве примера наиболее полемичной «античорановоской» работы см.: Petreu М. An Infamous Past: Е. М. Cioran and the Rise of Fascism in Romania (1999, английский перевод — Chicago: Ivan R. Dee, 2005).
713
По поводу недавних требований пересмотреть роль Хайдеггера в связи с его увлечением фашизмом см. не парадоксальную апологию Бодрийяра, но его инвективы по поводу некоторых феноменов современности в связи с этими «обвинительными процессами»: «Хайдеггера обвиняют в том, что он был нацистом. Впрочем, какая разница, обвиняют его или пытаются оправдать: все люди, как с той, так и с этой стороны, попадают в одну и ту же ловушку низменной и вялой мысли, в которой нет ни гордости за свои собственные рекомендации, ни энергии, чтобы их преодолеть, и которая растрачивает то, что у нее еще осталось, в тяжбах, претензиях, оправданиях, исторических проверках. Самозащита философии, поглядывающей на двусмысленность своих мэтров (даже топчущихся на одном месте великих мыслителей), самозащита всего общества, обреченного, за неимением возможности породить другую историю, муссировать историю предшествующую, чтобы доказать свое существование и даже свои преступления. Но что это за доказательства? Именно потому, что сегодня мы более не существуем ни политически, ни исторически (и в этом суть нашей проблемы), мы хотим доказать, что мы умерли между 1940 и 1945 годами, в Освенциме или Хиросиме: ведь это, по крайней мере, достойная история. <…> Поскольку философия сегодня исчезла (в этом и состоит ее проблема: как существовать в исчезнувшем состоянии?), она должна доказать, что была окончательно скомпрометирована, как, например, в случае с Хайдеггером, или же была лишена голоса, как это произошло в Освенциме. <…> Жертва и палач меняются местами, происходит преломление и распад ответственности — таковы добродетели нашего чудесного интерфейса. У нас нет больше сил на забвение, наша амнезия — это амнезия изображений. Кто же объявит амнистию, если виноваты все? <…> Опасна не ностальгия по фашизму; действительно опасным, хотя и смехотворным, является это патологическое возрождение прошлого, в котором все, как ниспровергатели, так и защитники факта существования газовых камер, как хулители, так и апологеты Хайдеггера, становятся одновременно дейсвующими лицами и почти сообщниками; опасна эта коллективная галлюцинация, которая переносит всё отсутствующее воображение нашей эпохи, всякий смысл насилия из столь призрачной на сегодняший день реальности на другую эпоху, провоцируя при этом некое принуждение заново пережить ее и вызывая глубокое чувство вины, порожденное нашим неучастием в ней» (Бодрийяр Ж. Прозрачность зла / Пер. с фр. Л. Любарской и Е. Марковской. М.: Добросвет; КДУ, 2006. С. 133–135, 137–138).