Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Эпиграфом к «Третьему Риму» стоят две строчки Иннокентия Анненского:
Подумай — на руках у матерейВсе это были розовые дети!Место и время действия — Петербург в годы войны.
Прежде всего следует сказать о «Третьем Риме», что редко приходится читать произведение более увлекательное — и совсем не потому, чтобы в нем была хитрая и таинственная интрига, а потому, что все в нем дышит причудливой и неразложимой словесной жизнью. Роман по внешнему своему развитию крайне прост, даже забавен: неблаговидные похождения слабого, беспечного и порочного молодого человека, слабый и порочный мир вокруг него… Поверхностному наблюдателю легко может показаться, что другого содержания в романе и нет. Но это не так. Георгий Иванов принадлежит к тем писателям, для которых — как для Теофиля Готье — все заключено, все дано в «видимом мире». Он в стихах своих никогда не хотел и не мог отказаться от образов — далеко не обязательного
Праздный вопрос: был ли, действительно, таков Петербург во время войны? И да, и нет. Было и то, что увидел Иванов, было, слава Богу, и многое другое. Иванов вовсе не реалист и тем более не «бытовик». Это писатель с воображением очень богатым, измученным и, по существу, бессознательно тоскующим о простоте и чистоте — откуда и эпиграф, им выбранный. Но придавленный толщей жизни, он не может пробиться к неведомому, неуловимому своему «идеалу», и вся его саркастическая фантазия обращена на мир, откуда ему нет выхода.
Написан «Третий Рим» с тончайшим искусством — тончайшим и незаметным. Все легко, свободно, как будто даже небрежно. Ни одного усилия, но каждое слово достигает цели. Нашим юным писателям «последнего призыва» есть чему в этом отношении у Георгия Иванова поучиться. Они пишут порой умело, но не знают, как скрыть швы в своей работе. В поте лица «творят» они и, выбившись из сил, забывают пот стереть. Они — большей частью усердные литературные труженики, но назвать их художниками можно лишь с натяжкой.
Б. Темирязев — автор рассказа «Сны» — именно такой писатель. Даровитость его несомненна. Нет сомнений и в том, что Темирязев — человек способный по-своему думать и чувствовать. Его рассказы не лишены какой-то грустной, «щемящей», очень русской прелести. Лиризм в них подлинный. Но нарочитая, непреодолимая литературность этих рассказов ослабляет на девять десятых впечатление от них. «Он пугает, а мне не страшно». Толстой в этих своих знаменитых словах о Леониде Андрееве метко определил одну из черт читательской природы: сопротивление слишком очевидным намерениям автора. Когда автор непрерывно напоминает вам, что он пишет «художественно», что в его планы входит вас очаровать, пленить или растрогать, вы и не пленяетесь, и не трогаетесь, и не очаровываетесь. В область искусства люди входят добровольцами, на аркане туда никого не затащишь.
Поэма Н. Оцупа «Балтийский песок», как и предыдущая его поэма «Встреча», — не является «рассказом в стихах». Это цикл объединенных одной темой стихотворений, где было бы ошибкой приписать беллетристическому действию главное значение. Во «Встрече» действие почти совершенно отсутствовало. В «Балтийском песке» оно имеется, но очерчено бегло и схематически. История «слишком женственного Альфреда», превращающегося из рыбака в чекиста, и влюбленной в него Эллы — сама по себе мало любопытна. Если что и остается от беллетристики в оцуповской поэме, то лишь общий колорит ее, бледный, северный, на наше ощущение слегка экзотический, гамсуновский. Замечательны все описания в «Балтийском песке», и замечательно то «настроение», которым их Оцуп одевает. Напряжение внутреннее свидетельствует, что, говоря о «распаде души податливой и нежной», автор не столько рассказывает о своем герое-латыше, сколько сводит горестные счеты с самим собой. И, может быть, помимо его воли, эти чисто лирические строфы более всего и оживляют его поэму, делают ее произведением глубоко поэтическим и много более значительным, чем рассказанная в ней история.
Стихи в «Балтийском песке» прекрасны. Немногие из современных поэтов достигали такой выразительности словаря, такого соответствия напева замыслу.
Четыре стихотворения Е. Кузьминой-Караваевой, поэта очень давно не печатавшегося, и чей сборник «Скифские черепки» был, если не ошибаюсь, первой книгой, изданной в «Цехе поэтов», — интереснее в плоскости «что», нежели «как». Они очень содержательны. Но их художественная убедительность невелика.
Вполне противоположно им стихотворение Б. Поплавского. В нем все бессмысленно и прелестно, ничего нельзя понять и ничего нельзя забыть. Я очень далек от желания утверждать, что именно так следует писать стихи. Наоборот, я убежден, что стихи лучше писать совсем иначе. Но победителей не судят и с ними не спорят.
«Прикосновение» Арс. Несмелова — гладко и грамотно. Однако дарования у автора этого стихотворения не заметно.
Борис Зайцев поместил короткую статью о «Данте и его поэме». Она проникнута подлинным одушевлением. Это скорее «дань восторга», чем историко-литературный очерк.
ЧЕХОВ
Несколько лет спустя после смерти Чехова один из полузабытых русских критиков писал:
«Прирожденные настроения Чехова, в которых таились элементы русской тоски, сгущенные и определившиеся так, как это бывает
только в избранных творческих натурах, — чрезвычайно благоприятствовали тому, чтобы из него вышел удивительно меткий отразитель преобладающих веяний и настроений интеллигенции его времени. И не может быть никакого сомнения в том, что историческую роль Чехова будущий историк нашей литературы и общественности формулирует не иначе, чем мы: в Чехове наша литература имеет самого яркого певца нашей сумеречной эпохи, самого сильного изобразителя русского интеллигентного типа 80-х и 90-х годов».Многие сейчас прочтут эти строки с усмешкой и подумают: «Что нам сумеречная эпоха? Что нам девяностые годы? Если бы значение Чехова исчерпывалось тем, что он был их певцом, не велика была бы ему теперь цена. К счастью, это не так». В подтверждение таких мыслей можно было бы добавить, что Чехов пользуется сейчас очень большим распространением на Западе, где о наших «сумеречных днях» никто никакого представления не имеет. Следовательно, он — «вне времени»…
И все-таки тот критик был прав. Иностранное признание Чехова – дело особое. Но для России чехов – сумеречная эпоха, «предрассветные будни». Однако это не превращает его в писателя, интересного только для истории литературы, – так как чехов не ограничился поверхностным отражением времени, бытописательством, а выразил дух его, «судьбу, ничтожество и очарование». Читая Чехова, мы не только знакомимся с уже далекой, уже чуждой большинству из нас полосой русской истории, – мы в нее переносимся, и она вновь для нас оживает.
Восьмидесятые, девяностые годы. «Безвременье», застой, измельчание, конец былых надежд и даже не конец, а медленное истаивание их, — ибо нельзя же, как говорит один из чеховских героев, «целый век биться головой об стену». Предчувствие, смутная, беспредметная тоска, слабеющие порывы. Наивность в словах, а внутренне — огромный душевный опыт. Литература, окончательно отказавшаяся от «красот», но так и не обретшая «пользы». Музыка Чайковского с ее легкими, заранее угадываемыми просветлениями, с общедоступным трагизмом, — но как будто озаряемая вдруг какими-то «нездешними лучами». Разговоры: «так жить больше нельзя!», «надо пробиться к свету!», «надо учиться, работать!» Но для чего работать, для чего учиться? Уйти в народ? Стать сельским фельдшером, уездным врачом, «тружеником на ниве просвещения». Многие пробовали. Ничего не выходит из этого, и ничего в России не изменяется.
Впоследствии сразу все изменилось. Общественно, литературно, политически, религиозно, культурно – все. И поколения, пришедшие непосредственно на смену «безвременью», не без высокомерия стали на него поглядывать: какое убожество! Каким огромным захолустьем была тогдашняя Россия. Спорить не стоит: да, была. Еще и теперь, открывая случайно какой-нибудь журнал того времени, бываешь сразу пораженным этой захолустностью и скукой, – несмотря на отдельные выдающиеся явления. Стихи «с португальского» или из «сербских мотивов», юмор, от которого становится не по себе, какая-нибудь бытовая повесть с лучшими намерениями, со множеством «штрихов» и без признака жизни… Но есть что-то в этой эпохе, чего не было — и что удивительно «идет» России, удивительно соответствует одному из самых несомненных ее обликов. Искусство 80-90-х годов для нас воскрешает это, но трудно найти нужное, вполне подходящее слово: одухотворенность, кротость, покорность, бледность, тишина… Слова все не те. Но как есть в русской природе нечто, чего «не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный», так есть оно и в грустном русском «безвременьи». О, конечно, жить так было нельзя, и недаром «весну» свою в начале следующего столетия Россия встретила с таким восторгом. Она как будто чахла — умирала — и стала выздоравливать. Но, выздоравливая, она чуть-чуть и огрубела, — в девяностые же годы пелена «материи», вся вообще бытовая и вещественная оболочка жизни была так тонка, что порывалась ежеминутно… Потом пришли Горький и декаденты. Грубость Горького по сравнению с Чеховым очевидна для всякого. Но и декадентов Чехов в раздражении называл «здоровыми мужиками». Они больше него наговорили о духе и душе, они кричали о «прорывах материи» по любому поводу. Но самые голоса их были суше и площе, да они и не страдали нисколько от своих «прорывов», а наслаждались и красовались ими, придумывая им всевозможные мистические названия и обоснования. Предшественники их дальше безотчетных «грез» и туманных «идеалов», срифмованных с Ваалами, не шли – но, пожалуй, говорили о большем и уж наверно о более реально ощутимом… Эту полосу своей культурной истории Россия теперь может вспомнить, как вспоминает человек время не то что опасной болезни, но длительной близости к смерти, упадка сил, когда так легко и не страшно кажется «со всем расстаться» и так часто сами собой улетают мысли – или лучше «грезы» – в далекое неясное будущее.
Чехов не только изобразил длинный ряд «интеллигентов», «нытиков», «слабняков». Он уловил веяния той эпохи в ее тончайших «обертонах», оживил ими свои писания, — и, повторяю, читая его, мы не только узнаем исчезнувший быт и склад существования, мы в это существование проникаем изнутри, Чехов — это кусок русской истории. Единственный из крупных русских писателей, он в этом отношении может быть уподоблен Пушкину. Другие — Толстой, Гоголь или Достоевский, например, выходят за пределы русской культуры, не умещаются в ней и по темам своим настолько общечеловечны, что связать их с каким-либо историческим периодом невозможно. Если связь и есть, то она незначительна. Конечно, этой связью не исчерпывается ни Чехов, ни тем более Пушкин, но она от них неотъемлема и для них существенна. В частности, Пушкин, по сравнению с Толстым, Гоголем или Достоевским, останется, вероятно, навсегда «провинциально русским явлением» – без всякого оттенка умаления в этом слове, а только в том смысле, что он писал о России и к России до ее выхода на всемирно-историческую арену – или непосредственно вслед за этим выходом – и для Европы, несмотря на все наши усилия, малоинтересен («всемирность», которую усмотрел в Пушкине Достоевский, этому нисколько не противоречит, даже если принять ее целиком.) Это – особенность Пушкина, но совершенно не распространяющаяся на Чехова. Но в связи своей с русской историей они между собой схожи.