Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
«Потомок рыбака» – повесть Андрея Платонова – вначале недурна. Крестьянская жизнь изображена в ней без всякой фальши и с тем привнесением «личного» в давно знакомую картину, от которого старое кажется новым, как будто впервые показанным. Но портит трафарет: несчастный деревенский мальчик пробивается к свету, а свет – это коммунистическая «учеба». Как бы ни рассказать такую историю, ею едва ли можно еще кого-нибудь увлечь.
Коротенький рассказ Эренбурга «Старый скорняк» должен был бы, по мысли автора, быть шедевром. В нем все на это рассчитано, — как в некоторых вещах Леонида Андреева. Каждое слово должно поразить. Но что делать – не поражает. Какого-то дара «внутреннего прояснения» не хватило, и получился не шедевр, а претенциозный «пустячок». Я, конечно, не сравниваю Леонида Андреева с Эренбургом, — Андреев был неизмеримо талантливее. Но общие черты у них есть. Недаром Толстой сказал об Андрееве: «Пугает, а мне не страшно». И Эренбург смеется, а нам не смешно, плачет, а нам не грустно.
Лучшее, что есть в книге, – рассказ Леонова «Месть». Может быть, тот или другой критик найдет, что это «шаг назад» в творчестве Леонова, что в рассказе типы неясны или язык небрежен. Не хочется
«Забытая ночь» Заяицкого, автора забавных «Баклажанов», — рассказ не без прелести и даже с тем, что в старину называли «теплыми нотками». Бунин сердился когда-то, что в его произведениях на первых порах замечали только «что-то тургеневское, что-то чеховское». Именно этими расплывчато-лирическими «что-то» хотелось бы охарактеризовать рассказ Заяицкого, — хотя в нем и описывается доблестная смерть восторженного коммуниста. Казенщину темы удалось автору окутать некоей привлекательной «дымкой».
Отдел стихов занят окончанием поэмы Сельвинского «Пушторг», — вещи, над которой у нас в эмиграции много и напрасно смеялись, как над доказательством того, «до какого безобразия большевики довели поэзию». О большевистских безобразиях мы говорить здесь не будем, но о Сельвинском скажем, что он во всяком случае не чета Безыменским, Уткиным или даже Асееву. В его поэме есть блеск, движение, есть большая техническая ловкость. Это литература, а не «халтура». Нравится она или не нравится, вопрос другой. Признаюсь, мне она совершенно не нравится.
Дальше идут мелочи: Ольга Форш все еще пережевывает свои прошлогодние парижские впечатления; Роман Гуль делится впечатлениями тунисскими; Родион Акульшин рассказывает о современной русской деревне, – и хорошо рассказывает; С. Злобин не столь удачно повествует о Башкирии.
Д. Тальников в «Литературных заметках» толкует что-то до крайности непонятное о живом человеке в искусстве и о причинах, почему живой человек теперешним нашим писателям плохо удается.
Вот и все. Повторю то, с чего начал: отдельные вещи в любом советском журнале попадаются прекрасные, в «Красной нови» чаще, чем в других; рядом встречаются вещи ужасающие. Но «журнала» собственно нет, — а если что и образует фон его, то лишь плоские статейки и нравоучительные рассказы, сбивающиеся в одно целое и как будто предназначенные для детей среднего возраста. Чуть кто поталантливее, — и сразу же кажется, что залетел он в чуждые ему области, «как беззаконная комета».
ТОЛСТОЙ
Мир празднует столетие Льва Толстого, и к этому дню хочется собрать свои мысли о нем, подвести итог им. Но трудно это сделать. Едва ли возможно даже. Чем сильнее задело нас явление, чем неотступнее оно следует за нами в движениях нашей внутренней жизни, чем настойчивей и чаще мы о нем думаем, тем безнадежнее попытки «резюмировать» свои впечатления и суждения о нем.
Помимо того, бывает такой нравственный или художественный уровень, который еще больше затрудняет дело. О Пушкине или о Толстом, например, невозможно «сказать несколько слов», и самое желание это звучит невыносимо претенциозно. Можно написать статью о стихотворной технике Пушкина или об источниках его творчества, можно привести в связь суждения о какой-нибудь из сторон писаний Толстого, т. е. разбить живое целое и под микроскопом рассмотреть одну из его частей, но написать короткую статью о Пушкине или Толстом «вообще» — нельзя без сознания, что делаешь что-то ничем неоправданное и в легкомыслии своем почти оскорбительное. Как бы к такой статье ни готовиться и сколько бы ее ни вынашивать, всегда будет казаться, что так, с налету, «с кондачка», касаешься чувств и мыслей, которым другие отдали всю жизнь, и какую жизнь! Да и не только казаться будет это: Пушкин или Толстой, вторгаясь в нашу душу, не только обогащают ее впечатлениями, но и раздробляют, распыляют ее; ведь подлинное чтение есть всегда как бы столкновение двух сознаний, и слабейшее неизбежно выходит помятым их этой схватки. Поэтому цельное и стройное представление о Толстом или Пушкине, твердый и ясный взгляд на них есть чаще всего результат уклонения от них, признак равнодушия и невнимания, следствие плохого чтения. Надо обладать почти такой же внутренней силой, чтобы выдержать их воздействие и вполне «осмыслить» его. Естественно чувствовать некоторую растерянность в суждениях о них, естественно обнаружить в этих суждениях противоречия или неясности, которые не удается устранить. И по крайнему моему разумению, нет никакого стыда в этом признаться.
Поэтому ограничусь лишь разрозненными заметками о Толстом, подчеркнув еще раз, что к этому принуждает меня сознание огромности темы.
Без споров и усилий, само собой сложилось за годы, прошедшие со смерти Толстого, представление о его единстве. Прозрели последние слепые. Раньше они говорили о гениальном художнике и посредственном мыслителе, толковали что-то о «переломе» начала восьмидесятых годов, ссылались на Тургенева, который на смертном одре умолял Толстого не бросать искусства, и всем этим пользовались для того, чтобы отвергнуть в Толстом лучшую, важнейшую его сущность. Кажется, с этим покончено. Единство Толстого от первых полудетских дневников до немощно-прекрасных статей его крайней старости так несомненно, в толстовских писаниях так разительно, что этот человек всегда думал об одном, одним жил, над одним бился и мучился, — что по кускам принимать или отрицать их не решится больше никто. Конечно, — перелом был. Но он не был неожиданным или внутренне-случайным, — наоборот, его не могло не быть. Все в
Толстом ждало его и томилось им, и, может быть, иначе, но все же «как-нибудь так», приблизительно так должны были разрешиться порывы Николеньки Иртеньева, сомнения князя Андрея или Безухова. Как жить человеку на земле, и что такое человеческая жизнь? Они смутно бродили вокруг этого вопроса, а когда сознание окончательно прояснилось, то и произошел перелом.Затем — гениальным писателем Толстой не перестал быть до последних дней своих. Я не хочу сказать, будто он к старости не ослабел. Конечно, подчиняясь общему закону, ослабел, — с тем оттенком благородства в иссякании сил, который заставляет творчество ссыхаться, бледнеть, но не терять чистоты, понижаться количественно, но не качественно. Конечно, «Воскресение» беднее первых двух романов, — хотя и не менее глубоко. Однако «перелом» тут ни при чем. Он даже вдохнул какие-то новые силы в Толстого — ведь в начале восьмидесятых годов написана «Смерть Ивана Ильича». Главное же, Толстой остается Толстым в статьях своих и всех вообще теоретических или проповеднических писаниях, которые отчасти оттого так и неотразимы, что оживлены великим словесным даром. Грамматика забыта, синтаксис бог знает какой, «что» цепляется за «что» десятки раз, «который» сталкивается со множеством других «которых», – и все-таки это – несравненный, поистине львиный стиль, где в общем хаосе одно каким-то чудом найденное слово «переворачивает душу». О мастерстве здесь говорим не приходится, его уже не существует, оно перегорело, переплавилось и насквозь одухотворено. Последнее особенно важно: ведь «стиль — это человек». Вспомните писания Достоевского в «Дневнике писателя», такие рассеянные и мелочные по сравнению с Толстым, вспомните Владимира Соловьева, которому как-то плохо веришь, когда он говорит о «высочайшем», потому что мысли свои о высочайшем он излагает уравновешенным и гладким, в меру изящным, среднеинтеллигентским языком. Или Розанов, которого из небытия пытаются теперь возвести в нашего национального гения, Розанов, со всеми открытиями, догадками и «озарениями», — как его писания жалко-суетливы рядом с Толстым, как незначительны, в конечном счете.
Был ли Толстой великим религиозным мыслителем? Можно с уверенностью сказать: нет. Но такое религиозный мыслитель? Человек, рассуждающий о том, о чём, собственно, рассуждать невозможно, что или открывается сразу или не откроется никогда, к чему можно прорваться сердцем, но нельзя прийти путем выкладок и соображений. Религиозный мыслитель есть, в сущности, contradictio in adjecto. Он ни до чего никогда не домыслится в религии, ибо если он захвачен ею, то его ум не поднимется до вершин «критического» созерцания, а если он религии чужд, то, как сторонний наблюдатель, он просто ничего в ней не поймет. В Толстом было очень сильно рационалистическое начало и, по-моему, оно сослужило ему неплохую службу. Но значение его не в этом. Тонкость или изощренность ума могли бы пригодиться Толстому в полемике, но в проповеди его они были неприменимы. Толстой ведь не разлагал и изъяснял каких-либо догматов, не толковал символов… В Толстом жил великий, беспримерный по степени моральной чуткости религиозный дух. Тот, кто назвал его «совестью мира», лучше всех понял его дело и место в мире. И он сам о себе верно сказал: «Не могу молчать!»
Удивительно, что совестливость его не только была обращена на всякую «неправду» нравственного порядка, но искала и честности умственной. Тут кроется один из источников его проповеди. Толстой прочел Евангелие и почувствовал повелительнейшую потребность сквозь все тысячелетия, вдохновенные хитросплетения, опутавшие эту книгу, спуститься к ней самой, понять ее, как понял бы первый человек, ее прочитавший. Я только что сказал, что рационализм Толстого принес ему пользу, – именно это я имел в виду: презрение к «мистическим» толкованиям, подозрительность в отношении спасительной и удобной «таинственности»… Может быть, рационализм побудил Толстого упростить кое-что, счесть весьма разумным то, что составляет высокое и вечное безумие Евангелия, – но он же, толкаемый совестью, заставил его во всеуслышание напомнить нагие, простые основы евангельского учения, и как бы ни были прекрасны в кружевной своей узорчатости все долгие церковные стремления занавесить и смягчить тот свет, оказалось, – когда свет блеснул, – что он еще прекраснее. Невозможно говорить об этом коротко, потому что речь идет обо всей истории христианства. Толстому пришлось иметь дело с православием, – и он боролся с ним. Думается, что если бы Толстой родился в стране католической и, таким образом, католичество воплотило бы для него идеалы и принципы христианской церковности, то ужас его был бы еще безмерно глубже. Ведь, конечно, в православии, даже и при былом его государственном благополучии, еще сохранилось что-то «не от мира сего», и, во всяком случае, в кротких и грустных чертах его есть еще этот отсвет. Но железное католичество, со своей дисциплиной и иерархией, католичество, весь пафос которого был направлен к торжеству Рима над Иерусалимом, было бы ему, вероятно, ненавистно до последних пределов.
Толстому казалось, что нет ничего легче и проще, как жить по Евангелию. Церковь, мирившуюся с «полухристианством» и порой толковавшую слова Христа не совсем так, как их естественно было бы понять, он упрекал в малодушии и чуть ли не в корыстолюбии, – неожиданно уподобляясь в вульгарности мысли Вольтеру, который, как известно, утверждал, что религия явилась на свет тогда, когда «самый первый плут встретил первого дурака». Здесь – самый загадочный пункт в учении Толстого. В возражениях ему часто указывалось, что он обработал Евангелие, сгладив противоречия, между тем как будто бы единого нравственного учения в Евангелии нет: непротивление и изгнание торговцев, смирение и «не мир, но меч». Это очень ловкий ход со стороны противников Толстого, со стороны всех вообще людей, опасающихся чрезмерной близости между христианской цивилизацией и книгой, лежащей – на словах, по крайней мере, в ее основе. Будто бы сплошные противоречия, ничего установить нельзя. Нет, установить можно, и хотя противоречия есть, но есть, несомненно, и самый дух.