Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933)
Шрифт:
СТИХИ ПАСТЕРНАКА («ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ»)
Французы стали в последние годы довольно часто употреблять слово «une mystique». Его не легко перевести.
Это не «мистика», во всяком случае. Это и не «мистифицирование»: во французском выражении нет намека на желание одурачить кого-либо. Вернее всего, это «зараза», с подчеркиванием в этом понятии элементов, ускользающих от точного контроля, — или, еще лучше, «психоз», т. е. нечто, не вполне согласное с доводами разума.
Иногда, читая Бориса Пастернака или думая о нем, хочется сказать, что вокруг этого поэта создалась «une mystique». Существует, конечно, тесный круг людей, которых все стихи его, действительно, очаровывают. Каждый из нас встречал этих фанатических и искренних поклонников Пастернака, наизусть читающих самые путаные его строфы, с упоением вслушивающихся в причудливые звуковые сочетания, которые в них возникают. Но таких людей немного. Гораздо больше у Пастернака поклонников мнимых, принявших слух о необычайной его даровитости на веру и не всегда даже делающих попытки этот слух осмыслить. Мода? Не совсем. Объяснить всякое литературное увлечение по такому способу, со ссылками на снобизм, глупость или стадный инстинкт, – занятие слишком легкое и простое.
Несомненно, в ряду стихотворцев послевоенных лет Пастернаку и в Пастернака верят больше всех других. Было два официальных соперника у него — Маяковский и Есенин. Но их известность, будучи более шумной, была и более легковесной. Ни у того, ни у другого не было ореола «высокого искусства», который по праву окружает Пастернака: наоборот, довольно скоро стало ясно, что Есенин — это всего лишь скромный и грустный эпизод в русской лирике, не лишенный прелести, ни в каком отношении не значительный; а Маяковский, при всем его исключительном словесном даровании, слишком театрален и поверхностен для того, чтобы вообще считаться поэтом. У Маяковского, прежде всего, нечего читать. Невозможно представить себе, чтобы кто-нибудь, в минуту душевного волнения или подъема, взял в руки его книгу и — не отшвырнул ее как нечто унылое, пустое и плоское. Правда, говорят – это «певец площадей», трибун, митинговый оратор… Допустим. Каждому свое. Но остается все-таки несомненным, что Маяковский человеку не дает абсолютно ничего, — поскольку в поэзии человек ищет отзвука (если не ответа) последним, самым неясным, самым тревожным и дорогим своим думам и чувствам. Маяковский — предатель личности, предатель души и ума, изменник, в глубочайшем значении слова. Пастернаку этого упрека сделать нельзя. Оттого ему и верят, что за ним чувствуют трудную тяжесть индивидуальной культуры, со всеми ее провалами, взлетами и срывами, — тяжесть, не сброшенную с плеч в угоду новейшим ребяческим басням, а принятую покорно и навсегда.
Вопрос только в том: оправдает ли он полностью доверие? Тот ли он, кого давно уже ждет русская поэзия? Многие склонны поспешно сказать: да, тот. В этой-то необъяснимой уверенности и заключается, мне кажется, «психоз», о котором я говорил выше.
Недавно появилась новая книга стихов Пастернака «Второе рождение», — бесспорно, самый зрелый из всех его сборников [1] . Недоумениям и надеждам не остается больше места. Пастернак уже не так молод, чтобы можно было ограничиваться привычными толками о «многообещающих ростках и побегах», да и мастерство, которого он теперь достиг, достаточно своеобразно и остро для предположения, что «ученические годы» поэта кончились. «Второе рождение» надо прочесть всем, кто поэзию любит и судьбами ее озабочен: книга во всяком случае необыкновенная… Но для того, чтобы уяснить себе, что такое вообще представляет собой Пастернак, решить «тот ли он», – хорошо бы предварительно перечесть или вспомнить предыдущую его книгу, автобиографическую повесть «Охранная грамота».
1
Борис Пастернак. Второе рождение. M., 1932.
О ней мне пришлось писать с год тому назад. Нигде, никогда Пастернак не выступал так открыто, не рассказывал о себе так прямодушно и обстоятельно («с аппетитом», — заметил бы Тургенев). Очень интересный рассказ, взволнованный и порою волнующий, порывистый, яркий, умный. Но вот что становится несомненно, когда закрываешь книгу, вот что ощущаешь с безотчетной достоверностью: автор — вовсе не замечательный человек… Самое приятное и, пожалуй, ценное в нем, это его подлинно «геттингенская душа», дар восхищаться и любить вместе со склонностью к какому-то безбрежному, пассивному мечтательству. Но смущает отсутствие темы во всем, что он пишет о себе, отсутствие костяка, основы, собственной художественной совести. Талантливость тут не при чем, она вне подозрений, но не в ней и дело… Позволю себе для краткости повторить прежнее свое сравнение: это скорее новый Андрей Белый, чем новый Блок, — т. е. художник большого блеска и размаха, но болезненно-разбросанный, сам себя опустошающий, в конце концов — не знающий, о чем писать, и потому с одинаковой легкостью пишущий о чем угодно.
Во «Втором рождении» это впечатление еще усиливается.
Какую бы книгу действительно глубокого и живого поэта мы ни припомнили, всегда возникает при этом некий единый образ, отвечающий в нашем сознании замыслу творца… Нам бывает трудно описать его, определить словами, но мы, наверно, можем отличить его от всякого другого. У Пастернака нет поэзии, есть только стихи. Стихи полны достоинств, и вполне понятно, что тот, кто чувствителен к ремесленной и, так сказать, материальной стороне искусства, многими пастернаковскими строчками поражен и обворожен: после пастернаковского «ремесла» всякое другое, может быть и более строгое (например, гумилевское), кажется архаическим и скудным. В искусстве Пастернака удивительнее всего остроумие, — не в смысле какого-либо зубоскальства, конечно, а в умении пользоваться всем, что до сих пор оставлялось в пренебрежении, и еще более в блестящих, быстрых и смелых «перелицовках» стихотворной фабулы. Если бы составить перечень сомнительных слов, которые Пастернак употребляет, и нарочитых его газетно-стертых метафор (наудачу: «волненье первых рандеву», «пожизненность задачи врастает в заветы дней» и т. п.), можно было бы a priori решить, что стихи его смехотворно-нелепы. Неправильные выражения подкрепили бы эту догадку. Но это не так: нравятся нам или нет обильные безвкусицы Пастернака, нельзя не признать, что в целом они у него сливаются в стиль, текучий, как обычная разговорная речь, но по своему стройный и цельный, оживленный ни на мгновение не слабеющим ритмом. Звук разнообразен и богат. Многие пастернаковские стихи можно слушать, почти не вникая в смысл слов, — внимая только таинственной игре шорохов и шопотов, перекличек и перезвонов… Все это я не думаю отрицать. Но лишь в редчайших случаях у Пастернака слово как бы теряет свою плоть, перегорает и начинает светиться, лишь в редчайших случаях у него за прихотливейшей словесной гимнастикой сквозит нечто такое, что эту гимнастику оправдывает. Хорошо, конечно, что чтение большинства стихов из «Тем и вариаций» или «Второго рождения»
доставляет слуху физическое удовольствие, любопытствующему уху несколько утомительное удовлетворение… Плохо, однако, то, что они доставляют только это, что во всяком случае удовольствие, любопытство и удовлетворение остаются главенствующими в общем впечатлении. Мало подлинной музыки в обманчиво-музыкальном сцеплении пастернаковских звуков, и как он за ней ни гонится, она от него уходит. Это не внешний порок, не такая слабость, от которой можно отучиться. Пастернак сам рассказал, что он поэтом сделался не сразу, не по неодолимому влечению, а лишь разуверившись в своем призвании к другим областям творчества… Кое что этим, пожалуй, в особенностях его стихов объясняется. В них виден мастер. Но бывают поэты, о мастерстве которых не хочется даже и говорить: — не важно, не интересно… Едва ли когда-нибудь Пастернак этого добьется.Перелистав «Второе рождение», списываю стихотворение, которое кажется мне лучшим в книге, — самым чистым и правдивым, прелестным в своем стилистическом целомудрии:
Никого не будет в доме,Кроме сумерек. ОдинЗимний день в сквозном проемеНезадернутых гардин.Только белых мокрых комьевБыстрый промельк моховой.Только крыши, снег, и, кромеКрыш и снега, никого.И опять зачертит иней,И опять завертит мнойПрошлогоднее уныньеИ дела зимы иной.************************Но нежданно по портьереПробежит сомненья дрожь.Тишину шагами меря,Ты, как будущность, войдешь.Ты появишься из двериВ чем-то белом, без причуд,В чем-то, впрямь из тех материй,Из которых хлопья шьют.Приведу еще конец описательного стихотворения «Лето». Поэт вспоминает, как он «с неба сорвал налет недомолвок».
…И поняли мы,Что мы на пиру в вековом прототипе,На пире Платона во время чумы.Откуда же эта печаль, Диотима?Каким увереньем прервать забытье?По улицам сердца из тьмы нелюдимойДверь настежь! За дружбу, спасенье мое!И это ли происки Мари-арфистки,Что рока игрою ей под руки лег,И арфой шумит ураган аравийский,Бессмертья, быть может, последний залог.Здесь сплетенье Платона с Пушкиным волшебно. Редким и скудным сиянием озаряют книгу Пастернака такие строфы.
ИГРОК
В одном из писем Достоевского есть такая фраза: – В Висбадене я после проигрыша выдумал «Преступление и наказание».
Очень заманчиво попытаться восстановить, как возник в сознании писателя замысел его романа. Но для этого у нас нет данных. Исследователю нечего делать в области фантазии: она открыта лишь поэту или художнику.
Леонид Гроссман, автор книги «Достоевский за рулеткой», не поэт и не художник: напрасно он не за свое дело взялся. Ему тоже приходится «выдумывать»: иначе восстановить генезис знаменитого романа невозможно. Не обладая ни талантом, ни вкусом, он беспомощно бьется в потоке напыщенных, ложно красивых слов и эффектных, но не достоверных догадок. Книга вызывает интерес самым названием своим. Автор — человек, составивший себе имя работами по изучению Достоевского. Думаешь, что он обстоятельно расскажет о темном, тревожном, «рулеточном» периоде жизни его… Но название не соответствует содержанию книги. Гроссман повествует не столько о том, как Достоевский играл, сколько о мыслях, чувствах и воспоминаниях, будто бы нахлынувших на него в висбаденском игорном зале. Он смешивает факты с очевидными небылицами, правдоподобное с невероятным. Довольно часто с грациозной непринужденностью он подставляет на место Достоевского самого себя: иначе получилась бы, — говоря по-советски, — «неувязка». Тогда-то порочность всего его построения и обнаруживается: если бы, действительно, Достоевский так грубо-хаотически, так вычурно-модернистически рассуждал и так плохо, так аляповато и претенциозно писал, никогда бы ему не создать «Преступления и наказания». Гроссман компрометирует своего героя непрошеным вторжением в его внутренний мир. От такого Достоевского, какого он представил, мутит, как от худших романистов декадентского типа — вроде Пшибышевского и его подражателей, ищущих во что бы то ни стало ужасов там, где их нет, визжащих, декламирующих и стонущих там, где можно просто говорить, вообще искажающих истинную и глубокую сложность жизни поверхностным, назойливым ее преувеличением.
Для образца приведу один из заключительных периодов Гроссмана, в котором после всевозможных подходов и намеков он, наконец, касается возникновения замысла «Преступления и наказания».
«Со дна сознания, из глубочайших провалов совести, из самых потаенных недр его истерзанного, потрясенного, кровоточащего болью и все же ликующего сердца, из груды отталкивающих воспоминаний и огромных неосуществившихся замыслов еще неясная по очертаниям, но мощная по означающимся образам, возникала одна великая и печальная книга».