Литературократия
Шрифт:
(44) Именно отчетливое присутствие в русской культуре утопических и неоутопических настроений и обеспечивает претензии на актуальность модернистским интенциям, способным, как полагают некоторые (см., например: Кривулин 1998), противостоять стратегии утопического реализма.
(45) См.: Bourdieu 1987.
(46) Характерно, что Барт призывает исследователей не смешивать эти подходы, так как у двух заявленных дисциплин совершенно различные критерии объективности, и вполне в духе Писарева полагает наиболее продуктивным вопрос: что именно сообщает нам произведение о своей эпохе? Он предлагает рассматривать произведение именно как документ эпохи, как один из следов «некоей деятельности», и сосредоточиться «только на коллективном аспекте этой деятельности»; иначе говоря, поставить вопрос о том, «как могла бы выглядеть не история литературы, а история литературной функции» (Барт 1989: 211–212). Ср., казалось бы, далеко отстоящее от проблематики Барта замечание Лотмана о том, что история
(47) О том, как психологическое становится частью антропологического, см., например: Смирнов 1994: 88. В большинстве культур пафос антропологической переделки человека является тайным, однако в некоторые моменты этот пафос артикулируется с максимальной отчетливостью. Вспомним вполне симптоматичное заявление Троцкого: «Мы можем провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, „улучшенное издание“ человека — это и есть дальнейшая задача коммунизма» (Троцкий 1927: 110). О современном подходе к теме антропологии см.: Knoblauch 1996, Bischof 1997, Kramer 1998, Brandstetter 1999.
(48) Еще раз сравним наш подход с предложением Барта видеть при рассмотрении литературы два континента: «с одной стороны, мир как изобилие политических, социальных, экономических, идеологических фактов; с другой стороны, художественное произведение, на вид стоящее особняком, всегда многосмысленное, поскольку оно одновременно открывается нескольким значениям. Идеальной была бы ситуация, при которой эти два удаленных друг от друга континента обладали бы взаимодополняющими формами…» (Барт 1989: 209–211). Не претендуя на то, что наш подход является «идеальным», отметим, что рассмотрение конкретной практики в пространстве двух измерений — истории литературной функции и психо-исторических изменений — позволяет исследовать проекции поэтики в социальном и психологическом пространствах.
(49) В данном контексте, говоря об антропологии, мы будем иметь в виду не столько комплекс представлений о формировании и эволюции человека, «образовании человеческих рас и нормальных вариаций физического строения человека», сколько антропологию человека письменного. Точно так же антропогенез в нашем контексте оказывается не процессом историко-эволюционного формирования физического типа человека, а процессом формирования представлений о homo descriptus. Иначе говоря, мы имеем в виду литературную транскрипцию антропологии или письменную антропологию, которая представляет собой один из дискурсов власти. Так, А. Эткинд, рассуждая на тему различных форм дискурса власти, говорит о проявлении власти лингвистического дискурса посредством структуры, а антропологического дискурса в языке (Эткинд 1996: 298). Другими словами, искусство опережает (или подменяет) реальные антропологические изменения, формируя и артикулируя антропологические ожидания. По утверждению И. Смирнова, биологическая эволюция завершается в человеке, который ставит на ее место ее эквивалент — смену культур (Смирнов 1999а: 22), а еще Кант отмечал, что «к средствам расширения антропологии относятся путешествия, если даже это только чтение книг о путешествиях» (Кант 1966: 352). Тема философской антропологии раскрывается в: Buber 1971, Gadamer 1975, Lorenz 1990.
(50) Гройс, используя категории «нового» и «архива», утверждает, что архив культуры тем более эффективен, чем полнее он охватывает уже сделанное культурой и обеспечивает его систематическое хранение, распространение, изучение и т. д. Полнота, «комплектность» архива становится естественным препятствием для попадания в него того, что положительно адаптировано к традиции, и, напротив, настоятельным и непременным становится требование «производства нового и оригинального» (Гройс 1993: 120). Подробнее см. главу «Теория и практика русского постмодернизма в ситуации кризиса».
(51) Для Ж.-Ф. Лиотара научная легитимация есть процесс, посредством коего законодатель, имеющий дело с научным дискурсом, наделяется полномочиями устанавливать некие условия, определяющие порядок включения любого утверждения в данный дискурс для рассмотрения его научной общественностью. Касаясь проблемы художественной легитимации, создатели институциональной теории (Артур Данто и Джордж Дики) полагают, что сам по себе любой объект (будь это картина или книга) не является произведением искусства, этим качеством его наделяют соответствующие институты. Мы пользуемся этим понятием в самом расширительном смысле, какой оно получило в дискуссиях по вопросу власти у современных немецких теоретиков. См.: Lyotard 1984, а также Итон 1997: 272.
(52) Как известно, Юнг в своей работе «Психологические типы» полагает, что психологический тип складывается
в результате отождествления человека с той из своих функций, к которой он от природы наиболее одарен или которая предоставляет ему «самые очевидные средства для достижения социального успеха» (Юнг 1995: 549). Иначе говоря, механизм психологической коррекции подвержен влиянию социально ориентированной стратегии. Более узкий способ определения конкурентной борьбы различных психотипов демонстрируют сторонники информационного подхода, выявляющие всего два психотипа — аналитический (рациональный) и синтетический (эмоциональный, интуитивный). Эти два доминирующих типа соотносятся с лево- и правополушарной деятельностью головного мозга, а их доминирование объявляется зависимым от квазипериодической последовательности со средней длительностью каждого цикла около 40–50 лет (см., например: Мажуль & Петров 1999: 184). Мы, однако, используем понятие психотип в широком смысле как характер (или характерный образец единой общей установки), встречающийся в индивидуальных формах и добивающийся доминирования в культуре.(53) Подробнее см. об этом главу «О статусе литературы».
(54) Характерно, что понимание национального как проявление антропологических ожиданий свойственно и русской культуре, несмотря на ее столь частые попытки дистанцироваться от мировой культуры. Так, И. Смирнов интерпретирует фразу Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина: «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите» — как попытку Достоевского придать отождествлению национального с антропологическим религиозный смысл в проповедовавшейся им идее русского «народа-богоносца» (Смирнов 1994: 97). Однако симптоматично, что «всемирная отзывчивость» Пушкина, скорее, имеет отношение к его функциям адаптации мировой культуры в поле культуры русской, а не наоборот. Апелляция к тому, что поэзия (и особенно русская) непереводима, вряд ли может быть признана оправданной. Естественные потери, возникающие при переводе на другой язык, становятся преградой только в том случае, когда сама инновационность не очевидна. Скорее, речь должна идти о своеобразной двойной бухгалтерии и дифференциации ролей поэта национального и мирового. Инновационность Пушкина (казалось бы, несомненная для русской литературы) затушевывается при переводе на другие языки и в определенной мере покрывается совокупной тенью ряда французских, английских и итальянских поэтов XVII–XIX веков, сумевших вывести на сцену новый антропологический тип (в русской транскрипции он был обозначен как «лишний человек») существенно раньше. Ср., например, утверждение Галковского: «Байроновское сатирическое остранение помогло Пушкину овладеть чужой темой, адаптироваться в ней, органично включить в свое „я“ чужеродное начало. <…> И ведь все наследие Пушкина, все сюжеты его заимствованы» (Галковский 1992: 151).
(55) О том значении, которое придавалось процессу выхода русского человека на мировую сцену, можно судить хотя бы по высказыванию Данилевского, ожидавшего уже во второй половине 1890-х годов, что в самом скором времени «славянский культурно-исторический тип в первый раз представит синтез всех сторон культурной деятельности» (Данилевский 1894: 556). И. Смирнов отмечает характерное для русской культурологии второй половины XIX века стремление стереть различие между национальным и мировым, оказавшее влияние даже на Константина Леонтьева, которым, говоря о «всемирном духе» России, уточнял, что национальная культура имеет право на существование, только если она обладает антропологическим значением: «Под словом культура я понимаю вовсе не какую попало цивилизацию, грамотность, индустриальную зрелость и т. п., а лишь цивилизацию свою по источнику, мировую по преемственности и влиянию» (цит. по: Леонтьев 1995).
(56) Так, по мнению Витторио Страда, говоря о русском и вообще европейском литературном развитии, вполне оправдано использовать такую масштабную временную перспективу, как русская революция, ибо и «в литературе, да и во всей культуре на рубеже двух веков, причем в России, пожалуй, отчетливее, чем в остальной Европе, рождались тенденции и зрели силы, которым было предназначено совершить революционную трансформацию всей мировой действительности. Именно в России в XX веке три революции всколыхнут мир и потрясут до основания страну» (Страда 1995: 11).
(57) Если оценивать русскую революцию как актуальное событие из жизни человека письменного, подготовленное антропологическими ожиданиями, то вряд ли будет уместен политический подход (когда революция рассматривается в рамках ее идеологической программы или политической практики) или нравственный (когда она осуждается за принесенное в мир зло). Нас прежде всего интересует революция как процесс антропологических и психо-исторических трансформаций, имеющий начало и конец (не всегда, правда, точно фиксируемые), обладающий предысторией и спектром последствий. В числе последних — влияние антропологических ожиданий, связанных с революцией, на статус литературы, которая в рамках письменного проекта революции была и инструментом, и индикатором осуществлявшегося эксперимента.