Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Воротынский тоже держался сзади. Недоброе чуяло его сердце… Когда ещё только наказ пришёл ехать ему с царём, да с Шереметом, да со старым Басмановым в объезд, тогда и закралась в него первая тревога. С чего бы вдруг ему — с Басмановым да Шереметевым?! Против крымцев редко ходил, всё больше против поляков да ливонцев… Шеремет и Басманов — понятное дело, не один раз татарву от Москвы отбивали, им — всё в руки, они больше укажут и больше присоветуют, где какую засеку доставить, где кольев против конницы набить, где стога соломенные наметать, чтобы палить их перед крымчаками. Ему же, Воротынскому, другое — ему на приступ идти, а не отбиваться от приступающих. Не привык он, да и не искусен за стенами сидеть. Ему на хана идти, в его землю, а не дожидаться его на своей, да ещё под самой Москвой. Если же царь, по примеру давних лет, решает здесь дожидаться хана, ему, воеводе Воротынскому, нечего делать

в объезде. Но раз царь позвал, значит, что-то задумал… Это-то и тревожило Воротынского. Знал он эти задумки царские, жестокие и настырные, — сам Бог не сумел бы отвратить его от задуманного, и чем сильней упорство и противление его задумам, тем настойчивей, злей и непреклонней он. С этой дьявольской настырностью шёл на Казань и Астрахань, с нею же полез добывать и Ливонию.

«И добыл бы!.. — подумал зло Воротынский, глядя на скачущего впереди Ивана. Не мог воевода обманывать самого себя — оттого и злость вскинулась в нём. — Добыл бы, кабы не Сильвестришка да Адашев».

О попе и Адашеве Воротынский всегда вспоминал с каким-то гордым чувством злорадства — злорадства над царём за его бабью податливость разным льстецам и подлипалам. Он, вояка, считавший, что все царские милости можно завоевать только на поле брани, не понимал и не хотел понимать всех этих усердствующих льстецов и наперсников, он презирал их — и не раз страдал через это. Тот же самый Адашев, словно чуя презрение воеводы, отправлял его годовать в дальние города для пущего якобы их бережения, а на самом деле — подальше от Москвы, от царя, который при всём своём недоверии к княжатам всё же любил своего первого воеводу и даже пожаловал ему самое почётное звание — слуги.

Терпелив был воевода и умён. Видывал он многих царских любимцев и всегда предвидел их участь.

«Водить полки против недругов безопаснее, чем подавать блюда из лести на царский стол», — подумал Воротынский и чуть подхлестнул коня. Однако все эти мысли не успокоили… Особенно теперь, когда царь свернул с Троицкой дороги на Переяславскую.

«С чего бы ему метаться?» — гадал Воротынский и в беспокойстве поглядывал на ссутулившуюся спину царя. Молод был царь, за тридцать лишь-лишь перевалило, а казался стариком: морщины по лбу и переносью, цепкие, жилистые руки, какие обычно бывают у стариков, сумрачные глаза, и взгляд — то тяжёлый, пронизывающий, то истомлённый, старческий, и сутулость — так и на коне сидит, и на троне…

Смотрит воевода на ссутулившегося царя, смотрит, как льнут к нему Басмановы — за пазуху готовы залезть! — и уныние, тягостное уныние охватывает его. Чует он, давно уже чует, что клонится царь в какую-то смутную, чуждую многим сторону, а почему клонится, что поворачивает его в эту сторону — не понимает. Что в нём, в его поступках, делах — польза и истинность, что — только злоба и безрассудность? Не дойти до этого воеводе, не дойти… Льстецы и двудушники вокруг царя, и вертится, вертится кутерьма изощрённейшего притворства, словно ловкая скоморошья пляска, затеянная для того, чтоб потешить глупых и сбить с толку разумных, а исподволь проступает сквозь эту ряженную в обыденные одежды нарочитость вероломная настырность чьего-то жестокого ума, чьих-то злых замыслов, чьих-то наветов… И понимает воевода, как страшна эта настырность, как слепа её злоба, и защита от неё — только в самом себе, в той исконной гордыне, что дана ему с кровью предков, в той покорности и смирении пред судьбой, что уготована ему Богом.

Переяславская дорога была пустынна: пользовались ею только зимой, когда мороз связывал бесчисленные болотца и лужи, смораживал ручьи, которых здесь было великое множество, и снег упрятывал под себя всю нечистьбу, что наносили эти ручьи. По декабрьскому зимнику первые обозы прибывали в Москву, а в марте уже снова нельзя было ни пройти, ни проехать.

В нынешнем году зима не удалась. Стоял декабрь, а снега ещё не видывали: сыпалась ночами ледяная крупа, обволакивая землю, деревья, дома, купола соборов и церквей блестящей коркой — казалось, будто всё перемазано мёдом, — а к полудню тёплый ветер слизывал этот непрочный гололёд, оголял землю, деревья, дома, купола, всё становилось серым, мрачным…

Ивана злила непогода: не любил он слякоти и сырости, но вместе с досадой и злостью на нынешнюю беспогодицу в душе у него разрасталась и разрасталась томительная успокоенность, от которой ему временами становилось не по себе, словно он вымолил у кого-то эту успокоенность, чтобы скрыть за ней свою радость и свой стыд: радость оттого, что непроходимые дороги и незамерзшие реки помешают Девлет-Гирею пойти на Москву, а стыд — что не он и не сила его останавливают хана… Случись хорошей зиме, и крымцы, пожалуй, уже разгуливали бы по Русской земле, и ему снова пришлось

бы откладывать задуманное. Помнил Иван, как перед Казанским походом, когда он увёл свои войска за Оку, хан набежал на незащищённую Москву, сжёг и разорил посады, разграбил московские и тульские земли и даже на Рязань приступом ходил. Пришлось ему тогда поворачивать полки и гнать хана вон. Как бы и теперь не повторилось такое…

Иван звал в себя сомнения, но чем настойчивей он старался вселить в себя страх перед неизбежностью прихода Девлет-Гирея, тем прочнее становилась его уверенность в том, что хан не выйдет в такую зиму из своих улусов.

Конь брызгал грязью, пробивая копытами верхнюю, подмерзшую, корку земли, иногда увязал то передними, то задними ногами так глубоко, что в испуге вскидывался и рвался в сторону, но Иван крепко держал узду. Федька что-то говорил ему: не то просил о чём-то, не то жаловался на кого-то… Иван почти не слушал его, но Федькина болтовня была кстати: никто не решился бы помешать ему развлекать царя разговором. Под такой надёжной защитой Иван мог спокойно предаваться своим раздумьям. Мысли его были тяжелы, но созревшее исподволь решение уже волновало его, и горечь, и злость от столкновения с думой, от предательства Бельского, от дрянности погоды растворялись в этом волнении, оставляя в душе только тревожную неопределённость и болевое, изнурительное чувство нетерпения.

…К полудню, объехав Москву через северную сторону и осмотрев укрепления западного пояса, доехали до старого Николо-Угрешского монастыря, сожжённого и разрушенного ещё Магмет-Гиреем. Сорок лет смотрит чёрными проёмами окниц, как глазами слепого, в каждую русскую душу мёртвый монастырь…

Перед Казанским походом приезжал сюда Иван набираться ненависти к иноверцам, сходил с коня и становился на чёрные мшелые камни, клянясь отомстить, — теперь он снова здесь…

С тёмных, изъеденных огнём стен разрушенной надвратной церкви монастыря смотрят на него спокойные, немного грустные глаза: в них нет укора, в них нет ненависти, нет злобы, и страданье смиренно в них… Как защитить эти глаза и как защититься от них? Ринуться в Крым, доверившись Богу и удаче?! Но не там — в пустынной, дикой степи — будущее Руси, её сила и могущество! И мечты его, и планы — дерзкие, честолюбивые — тоже не там!

Что же скажет он этим глазам? Какой клятвой нынче перед ними поклянётся? И не будет ли эта клятва самым великим его грехом, который он когда-либо возьмёт на свою душу? Может, просто отвернуть коня и не видеть, не терзаться… Но с каждой иконы заутрене и вечерне эти глаза будут пытать его, будут сочить ему в душу свою нечеловеческую тоску и допрашивать — настойчиво, неотступно и властно: «Таков ли должен быть христианский царь, чтоб за веру свою не стоял супротив недругов? Чтобы ради замыслов своих оставлял на поругание святыни свои?»

Всё, что тревожило Ивана в последнее время, сомнения и страхи, неуверенность и неопределённость, решённое и нерешённое — всё разом сошлось вдруг в его душе, сбилось в комок, отяжелело, и почувствовал он, как надломилась его воля, как заметались его мысли — но не от страха, не от безысходности, не от сомнений в правоте своей: пришло к нему вдруг и разбередило его душу озлобляющее сознание одиночества. Он царь, но он одинок, одинок в своих мыслях, одинок в своих устремлениях, в своих помыслах, в своих надеждах… Никто не стоит с ним рядом, никто не болеет его болью. Суровая отверженность — тяжкий его удел — наполняет каждый день его жизни жестокостью и насилием, и только жестокостью и насилием расшатывает он устоявшуюся исконность, только жестокостью и насилием подчиняет себе непокорных и равнодушных, только жестокость и насилие ведут его к цели. Он всесилен, но и в своём всесилии он тоже одинок: всё, чего хочет он — хочет только он, всё, чего не свершит он — никто другой не свершит. Так было всегда: всяк, кто рождался на царство в Москве, должен был нести сей тяжкий жребий радения обо всей Руси. Теперь этот жребий выпал ему, и не волен он отказаться от него, не волен отойти от дел, не волен даже отдаться Богу — душой и мыслями, уйдя в монастырь, — не примет Бог его смиренной жизни: не к тому он призван, и не быть ему праведником, и не быть ему монахом — быть ему царём.

— Коли вдруг в монастырь уйду, что делать станете? Куда поденетесь? — спросил неожиданно он и пристально оглядел всех пытливым взглядом.

Вопрос был обращён ко всем сразу, и потому на него никто не ответил. Именно потому… Иван это понимал, да и спрашивал он просто так, от одной лишь досады, чтоб отогнать от себя свои тягостные мысли, но, не получив ответа, всё равно обозлился.

Федька, почуяв это и разом осмелев, защищённый царским гневом, стал ехидно, во все глаза пялиться на Воротынского и Шереметева, будто лишь к ним одним обращался Иван.

Поделиться с друзьями: