Ливонская война
Шрифт:
Иван снял шлем, отстегнул меч, передал их Федьке, пригладил свои седеющие, редкие волосы, расправил плечи, стеснённые доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:
— Ты мой пленник — по брани!.. Но сейчас ты мой гость, и за столом моим — первый!
После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.
— Моя чаша — тебе первому! — Иван отпил из своей чаши и передал её Довойне.
Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в эту минуту, что как раз этой чаши, быстрей, чем Полоцка, не простят ему гетман виленский и король польский.
Встал Довойна… Чаша в его твёрдой руке не колыхнулась, и глаза твёрдо встретили обращённые на него взгляды. Нелегко в стане врагов побеждённым, униженным сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.
— Я выпью
Довойна выпил вино, вернул чашу царю, сел. Воеводы не посмели выпить вместе с ним.
Федька вновь наполнил царскую чашу, Иван взял её в руку по-татарски, как пиалу, чуть отвёл от себя и, не глядя ни на кого, глядя только на чашу и будто обращаясь только к ней, тихо стал говорить:
— Не дурно твоё слово, воевода, не дурно твоё сердце… Истинно, мы, славяне, терпим лиха от иных народов, и нет среди нас единства, и нет среди нас мира… Кровь свою льём почасту не в борьбе с недругом иноплеменным, а в раздорах меж собой. Но, Бог свидетель, мы, русские, николиже не складывались на братьев своих с иноземными, и николиже не ходили на них супостатом, как ходил и ходит на нас король, извечно стоящий на нас в совокупстве с немцами, свеями и иными сущими народами. Ты поляк, воевода, славянин, брат по древней крови, однако меч свой не вложишь в ножны, коль король тебя вновь пошлёт щитить тех, кто ему дороже нас, русских, братьев по племени. Пошто ему супротив нас складываться с немцами, свеями да нечистыми агарянами перекопскими? Пошто ему Гирея братом звать и нашей порухи от его меча хотеть? Неужто Гирей ему больше брат, чем мы? Ссылается он и с нами, король ваш любезный, да во всех его писаниях не сыскали мы ни единого дела, которое было бы прямо писано… Писал все дела ложные, складывая на нас неправду, а преже посылывал к нам посла своего Яна Шимковича, перекопскому же писал, что Шимкович послан не дело делать, а разодрать его. И преже посылывал к перекопскому грамоты свои, подбивал его на нас идти, укоряя нас многими неподобными словами за наше размирье с Литвой — и за Ливонию, вступаясь за неё, как за свою вотчину. А пошто бы ему за Ливонию и Литву вступаться и помогу им супротив нас давать? Его ли то вотчины извечные? Толико вспомнить старину, как гетманы литовские Рогволодовичей, Данила и Мовколда на литовское княжество взяли и как сыну Мономашеву Мстиславу к Киеву дань давали, то не токмо Русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государства нашего! Понеже, починая от великого государя Володимера, просветившего Русскую землю святым крещением, до нынешних дней, мы, государи-самодержцы, никем не посажены на своих государствах! А польские государи — посаженные государи! Так который крепче — вотчинный ли государь иль посаженный? Сами то рассудите!
Довойна пренебрежительно дёрнул усом, но этого никто не заметил: его холёные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже Иван засмотрелся на его руки и забыл на мгновение о своём вопросе.
— Таковыми речами, — тихо сказал архиепископ, — сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не сделается, лише к разлитию крови христианской приведёт. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!
— Истинно, святой отец, — сказал Иван. — Укоризны — к раздору! Старины ж помянул для того, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию, исконную вотчину государства нашего. Как ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже шестьсот лет, как великий государь русский Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю ливонскую всю и в имя своё поставил город Юрьев, а в Риге и Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был — от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным
обычаем сильных! Братство же к славянам мы повсегда храним в сердцах наших, блюдём и помним о нём… И мир вечный и нерушимый хотим поставить, и единство держать, но… — Иван запнулся, снова глянув на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе — надменные, гордые, властные руки. — Но не мы от искони шли на вас… — напряг голос Иван, глаза его впились в Довойну — тот почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. — …а вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с пёсьей жадью и яростью! — Иван помолчал с минуту, пережидая прихлынувший гнев; налившиеся недоброй чернотой глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришёптыванием договорил: — Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость. Сильные творят мир по своему образу и подобию. Однако же осушим наши чаши за сильных, ибо ныне сильные — мы!Иван приложился к своей чаше, вслед за ним приложились к своим кубкам и воеводы. Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:
— Чел я днесь на ночь апокриф и слово вельми мудростное сыскал в нём — о том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову чашу, доподлинно не ведаешь — за кого из сильных пьёшь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство своё ты выпил вино, поднесённое тебе твоим недругом!
— Нет! — покачал головой Довойна и принялся есть редьку с мёдом.
В глубине шатра, в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели ольховые угли, наполняя шатёр тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, выдержанного мёда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамён, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…
За шатром была ночь и тишина — русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.
— Что так? — после долгого молчания спросил Иван у Довойны.
Довойна вяло, удручённо улыбнулся: видно было, что он ждал этого вопроса, но не вопрос удручал его, а ответ, который он собирался дать.
Довойна отодвинул от себя редьку, отодвинул медовницу, утёр губы кружевным платком, скомкал его в пальцах…
— Не быть нашему панству более сильным, — со вздохом сказал он. — Не быть!.. Куда ни кинешь взор, повсюду зришь червоточие в панстве нашем, растление и всякую пагубу. По городам ремесла захирели: всё больше по шинкам толкутся горожане… Забросив работу, истратив на вино статки [113] свои, доходят они до голода, ударяются в воровство и разбой… Через то в каждой нашей волости в один год казнят смертию больше людей, чем во всех землях татарских и в ваших, московских, за сто лет!
113
Статки — имущество.
— Истинно сие, — поддержал Довойну архиепископ. — День зачинают питием вина, нареченным у нас горелкою. И алкают сей яд и мужи, и жёны, и отроки… А напившись, толико спят, и несть от них дел добрых и прибыльных, и разум их оскудевает, и страсть к питию возрастает, и несть уж в них сил отставить себя от него. Недруги наши, татары, смеются над нашей беспечностью, нападая на нас, погруженных после пиров в сон. «Иван, ты спишь, — рекут они, — а я тружусь, вяжу тебя!»
Иван, навалившись грудью на стол, с весёлой сосредоточенностью слушал Довойну и архиепископа. И хотя они говорили обо всём с грустью и даже как бы намекали Ивану своим рассказом на истинную причину его успеха, умаляя тем самым его заслуги, ему всё равно нравился их рассказ.
Довойна снова утёр губы платком и снова так же резко, нервно скомкал его. От архиепископа отвернулся, будто тот сказал более неприятное, чем он сам, но разговора не переменил:
— Наших воинов гибнет средь праздности в корчмах да шинках, где они убивают друг друга, более, нежели самих неприятелей, что пустошат нашу землю. Им бы не в корчмах храбрость свою показывать, а на поле брани с врагом, тогда нам не было бы нужды искать таковых людей вне отечества.
Довойна смолк, печально вздохнул.
— Васька, подай воеводе чашу, — грубо, бесцеремонно приказал Иван, оставив без внимания сказанное Довойной, но, увидев, как брезгливо и оскорблённо дёрнулись у того губы, которые он поспешил прикрыть платком, помягче, придав голосу торжественную, царственную важность, сказал: — Василий Григорьев Грязной-Ильин служит за твоим столом, воевода. Думный дворянин и мой особин! [114]
Васька выструнился при этих словах Ивана: думал, Довойна оглянется на него, но тот не удостоил Ваську и взглядом, несмотря на столь важное величанье его царём.
114
Особин — особенно близкий, фаворит.