Лога
Шрифт:
Так он насилу пересек Плутаихинский лог, выбился, промокший и обледенелый, на дорогу. Фуфайка и штаны порваны, светлые курчавые волосы забиты снегом, стоят дыбом, будто белая, заячья шапка на голове, руки совсем закоченели, пальцы не гнутся. Ларька то совал руки за пазуху, то дул на них, согревая дыханием.
Дорога. А теперь что? Теперь куда?
В Кондратьевку надо бежать, к людям. Поднять скорее деревенских, рассказать, повиниться во всем. Пусть найдут Игнатия, вынесут...
Нет, куда угодно, только не в Кондратьевку. На центральную усадьбу надо, в милицию прямиком. Пусть его сразу заберут, в тюрьму посадят. Пусть его больше никто не увидит: ни
И, опять жалко заскулив, проникаясь к себе жалостью и презрением, Ларька побежал на центральную усадьбу.
Начало уже темнеть. В поредевшую, потончавшую к вечеру небесную хмарь проступила уже размытым желтым пятном не то убывающая, не то растущая луна. Блеклая, расплывшаяся, она упорно рвалась вверх, будто большеголовый, светящийся спрут в морских пучинах, будто там, повыше в небе, ей будет легче выпутываться из бесконечных облачных наплывов и тенет, легче выглянуть и залить землю мерцающим светом. Лес быстро накапливал ночную стылость, чуткость и отзывчивость, деревья раскатисто потрескивали, точно хлопки отдаленных выстрелов, под лыжами взвизгивало и скрябало, словно под тяжелыми железными полозьями.
Дорога была накатанная, твердая, местами она обледенела и бежать по ней без лыжных палок — сплошное мучение. Лыжи не подчинялись парню, разъезжались на каждом шагу. Ларька поминутно падал, отшибая до крика ладони, локти и колени. Пришлось бросить лыжи и идти пешком. Лыжи кто-нибудь подберет, кататься будет. Зачем они теперь Ларьке? Теперь ему многое-многое ни к чему.
Шла дорога чуть под уклон. С одной стороны ее, за низкой заиндевевшей осинниковой порослью, чернел пихтач Плутаихинского лога, с другой — тянулись насколько хватало глаз, пропадали в сжимавшихся сумерках бескрайние вырубки; они кое-где перемежались клочками оставленного хвойного леса, они то вздымались рослым и буйным березняком или осинником — старые, многолетней давности вырубки, то были совсем голые, неприютные, с обжигающей, колючей ветровой поземкой, все на них занесено, заровнено снегом.
А затем появились с обеих сторон высоченные строевые сосны, подступили близко к дороге, скрыли от Ларьки видимость и небесный простор. Это начался колхозный лес, тянувшийся вдоль пахотных земель, отделявший поля от использованных лесосек. Прав на него у лесозаготовителей нет, а то бы и этот лес выпластали.
До центральной усадьбы оставалось километров пятнадцать, но Ларька не думал о расстоянии, ему сейчас лишь бы идти, двигаться, лишь бы хоть немного заглушить неотвязную мысль об Игнатии.
В лесу было тише, спокойнее, гулявший над вырубками ветерок отпрянул, не забирался сюда, звуки шагов глохли в непроглядном скоплении сосновых стволов. И только бежавшая чуть впереди и сбоку луна почему-то беспокоила, пугала, не давая забыться, все время напоминая о случившемся, высвечивая своим тусклым, затянутым облачной пеленой оком дорожный узкий прогал.
В лесу Ларька согрелся, отпустило спрятанные в рукава руки, по разгоряченной шее потекли ручейки не то пота, не то растаявшего в волосах снега. Поцарапанное лицо едко щипало и саднило.
Но вот дорога высвободилась, покатилась пологим и открытым спуском в широкую и глубокую лощину, невидимую сейчас, пропадающую в глухой темени. И тут Ларьку затрясло, заколотило — по заснеженным бугристым полям тянуло навстречу пронизывающим сильным ветром, поземка на вырубках была послабже. Ветер сразу же выстудил сырую одежду парня, сразу обжег и высушил
своим хватким дыханием распаренное лицо, обложил ледяным обручем голову. Ларька попробовал натягивать на голову фуфайку со спины, но тогда продувало, прохватывало, точно рассекая, живот и поясницу, да и голове от фуфайки легче не делалось, прижатые смерзшиеся волосы пронимали, казалось, до самых пяток, вызывали неуемную, дикую пляску челюстей. Ларька попробовал бежать, но и это не помогло, ветер еще сильнее и порывистей налетал на него, отнимал последние силы, последнее тепло.— Так тебе!.. Поделом!.. — кричал, стуча зубами, Ларька. — Никакой милиции... Замерзнуть лучше... И матери, и всем будет без тебя спокойнее!
Далеко впереди, низко в лощине, как в какой-то глубокой пропасти, слабо светились, мерцали огни центральной усадьбы, развеивали слегка красноватым заревом черноту ночи. Но Ларька смотрел на них, как на что-то уже нисколько не радовавшее, не помогавшее, как на что-то уже совсем безразличное и недосягаемое.
24
Очнулся он от холода, от близкого к лицу снега, охлаждающего лоб и распаленные, пересохшие губы. Тотчас вспомнил, как был ранен, как убегал Ларька. Опять подумал: «Ну куда подрал, дуралей? От себя ведь никуда не уйдешь... Замерзнет еще... Думал, так просто выстрелить в человека».
Под боком, он чувствовал, натекло много крови. Но сейчас кровь вроде остановилась, казалось, что она вся до капли вытекла, таким слабым и пустым было тело.
Неловко подогнутая, зажавшая рану рука онемела, мозжила. Попробовал шевельнуть ею — в бок точно каленой клюкой ткнули, снова потекла кровь. Выходит, отпускать рану нельзя, сейчас она как бы немножко заткнута рукой.
Но долго так все равно не вылежишь, закоченеешь. Надо вставать, выбираться из лога. Хотя бы на дорогу, а там, может, кто-нибудь и подберет.
Не отнимая левой руки от раны, мыча, матерясь сквозь зубы, Игнатий начал осторожно ворочаться в снегу, поджимал под себя ноги с лыжами. Сперва он, едва не потеряв сознания, утвердился кое-как коленками на лыжах, передохнул малость, переждал сильное головокружение, потом уж поднялся и на дрожащие ноги.
Снова отдышался, приноравливаясь к слабости, сделал для пробы два коротких шага. Можно вроде идти. Дробь, кажется, не шибко нутро-то зацепила, авось потроха-то целые, авось только пустое мясо вырвано.
Хотел перед уходом поднять и повесить на дерево куницу, чтобы ее на снегу мыши не попортили, но побоялся нагибаться, побоялся, что не удержится на ногах.
Согнувшись, крепко зажимая бок обеими руками, пошел. От слабости его шатало, лоб покрылся липкой испариной. Левая нога плохо слушалась, плохо сгибалась, кровь помаленьку стекала по ней в валенок, напитывала его, тяжелила. Через каждые пять-шесть шагов Игнатий останавливался, подолгу стоял, справляясь с немощью. Перемогался кое-как и делал еще пять-шесть шагов.
Лыжня уже была плохо заметна, в лесу быстро смеркалось, да и в глазах Игнатия двоилось-троилось, поэтому он сбивался на поворотах с наезженной колеи, оказывался в мягком и вязком снегу, и ему требовалось немало усилий и времени, чтобы опять выбраться на лыжню.
Однако тяжелее всего Игнатию приходилось на спусках, когда лыжи сами несли куда-то, катились неудержимо и неуправляемо, когда приходилось так напрягаться, удерживая равновесие, такую терпеть боль в боку, что скулы сводило судорогой, никак не разжать было.