Ломоносов
Шрифт:
Ломоносов в своем ответе выносит окончательную и удивительно точную оценку Анакреону по совокупности его жизни и поэзии. Этот старичок, который видел свою заслугу в бездумном веселье, ценивший превыше всего предметную сторону бытия, интересен для Ломоносова не конкретным содержанием его беспутной жизненной программы, а духовными качествами его натуры, которые не истерлись в погоне за наслаждениями и так невольно и так прекрасно сказались в его творчестве:
Ты счастлив сею красотою И мастером. Анакреон, Но счастливее ты собою Через приятной лиры звон...Что же касается своего идеала, то Ломоносов только теперь, подведя итоги диалога с европейской нравственной и эстетической традицией, дерзает его выразить:
О мастер в живопистве первый, Ты первый в нашей стороне, Достоин быть рожден Минервой, Изобрази Россию мне. Изобрази ей возраст зрелый И вид в довольствии веселый, Отрады ясность по челу И вознесенную главу; Потщись представить члены здравы, Как должны у богини быть, По плечам волосы кудрявы Признаком бодрости завить, Огонь вложи в небесны очи Горящих звезд в средине ночи, И брови выведи дугой, Что кажет после туч покой, Возвысь сосцы, млеком обильны, И чтоб созревша красота Являла мышцы, руки сильны, И полны живости уста В беседе важность обещали И так бы слух наш ободряли, Как чистый голос лебедей, Коль можно хитростью твоей; Одень, одень ее в порфиру, Дай скипетр, возложи венец, Как должно ей законы миру И распрям предписать конец: О коль изображенье сходно, Красно, любезно, благородно! Великая промолви Мать, И повели войнам престать.Ломоносов здесь впервые в новой русской поэзии создает столь величественный образ великой Матери-России. Он вкладывает в ее уста слова о мире, который она — именно она — по его глубокому убеждению, должна дать человечеству. В стихотворении Ломоносова органически примиряется гражданское начало Катона (однако ж без его «угрюмства») и любовное начало Анакреона (однако ж без его безответственности). Здесь нет «проповеди» гражданского долга, как считают исследователи, — людям без чувства совести бесполезно говорить о долге перед Родиной: не отдадут. Ломоносов просто признается в своей любви к России, как Анакреон к своей девушке. В этом его признании содержится невольное указание, нравственный вывод о том, что только через любовь к Родине возможна полнокровная жизнь, возможно совмещение личного и общего, в чем и состоит истина.
Возвращаясь к тому, с чего начат был разбор этого стихотворения Ломоносова, повторим: нельзя рассматривать «Разговор» (и, прежде всего, кульминацию его — противопоставление философии наслаждения и отказа от земных радостей, выраженное в образах Анакреона и Катона), забывая о национальном своеобразии позиции Ломоносова, которое проявляется не в одном лишь последнем стихотворении, где изображена Россия, а пронизывает все произведение от начала до конца и проступает даже в стихах Анакреона, переведенных Ломоносовым.
Главное же в этой своеобразно-русской позиции Ломоносова то, что он может, не переставая быть самим собою, как бы сделаться на время Анакреоном и Катоном. Включить
в себя жизненную философию каждого из них, сознавая при этом, что его дух от этого «включения», «вбирания в себя» чужой точки зрения на мир не заполнен до отказа, что остается еще, говоря словами Гоголя, «бездна пространства».4
Все мы знаем высказывание Достоевского о том, что гений Пушкина нес в себе «способность всемирной отзывчивости». «И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, — пояснял Достоевский, — он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт». Думается, не будет натяжкою сказать, в свете приведенного разбора «Разговора с Анакреоном», что в Ломоносове мы имеем отдаленного пушкинского предшественника в этом направлении.
Объяснимся подробнее. Вспомним знаменитые слова Ломоносова о русском языке: «Повелитель многих языков, язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе...» и т. д.
По сути дела, здесь разговор идет не только о преимуществах русского языка перед другими, но и об изначальной способности русского сознания вмещать в себя «гении других народов», что не могло не отразиться в самом строе и духе русского языка.
Ломоносов с блеском подтвердил это в своей литературной деятельности. Конечно, между ним и Пушкиным в этом отношении — дистанция огромная, но и огромна-то она именно потому, что Пушкин пришел после Ломоносова. И если бы не титанические усилия Ломоносова, направленные на практическую реализацию в поэзии скрытых, но гениально подмеченных им «интернациональных», что ли, потенций русского слова, то явление Пушкина вряд ли отличалось бы тем всемирным, всечеловеческим пафосом, о котором говорил Достоевский.
Ломоносов не создал и не стремился создать оригинальных произведений, в которых отразились бы «поэтические образы других народов и воплотились их гении». Ломоносов мог говорить о «великолепии ишпанского» языка, читать испанские книги, но ничего подобного пушкинской строчке: «Ночь лимоном и лавром пахнет», — в его поэтическом творчестве, конечно, не найдется. Однако ж была одна область литературы, в которой Ломоносов мощно и ярко заявил о своей способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов, перевоплощению почти совершенному», — то есть заявил о таком поэтическом качестве, которое получило полное развитие только у Пушкина и вознесло его, по мнению Достоевского, над всеми поэтами человечества, «потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».
Областью, в которой Ломоносов предвосхитил пушкинскую «всемирную отзывчивость», была область поэтического перевода.
Переводческая культура русской поэзии первой половины XVIII века была очень высока. Кантемир, Тредиаковский, Сумароков, сам Ломоносов — каждый из этих поэтов был выдающимся переводчиком. Но, пожалуй, только ломоносовские «преложения» иноязычных авторов обладали тем редчайшим качеством, которое можно определить как поэтический артистизм, то есть умение проникнуть в самый дух оригинала, умение уловить и безупречно воссоздать интонацию переводимого автора, каким-то непонятным образом передать его культурно-исторический тип, ни на йоту не утрачивая при этом в своем собственном индивидуальном и национальном качестве.
Ночною темнотою Покрылись небеса, Все люди для покою Сомкнули уж глаза. Внезапно постучался У двери Купидон, Приятный перервался В начале самом сон. «Кто так стучится смело?» — Со гневом я вскричал; «Согрей обмерзло тело», — Сквозь дверь он отвечал... Тогда мне жалко стало, Я свечку засветил, Не медливши нимало К себе его пустил... Я теплыми руками Холодны руки мял, Я крылья и с кудрями До суха выжимал. Он чуть лишь ободрился, «Каков-то, молвил, лук, В дожже чать повредился», — И с словом стрелил вдруг. Тут грудь мою пронзила Преострая стрела И сильно уязвила, Как злобная пчела. Он громко засмеялся И тотчас заплясал. «Чего ты испугался? — С насмешкою сказал. — Мой лук еще годится, И цел и с тетивой; Ты будешь век крушиться Отнынь, хозяин мой».