Лотта в Веймаре
Шрифт:
Чтобы от дворца и Рыночной площади выйти в зеленеющие просторы, нам надо было миновать земляной вал; обойдя его, мы направились к Ильму и вдоль берега по лужайкам и перелескам побрели мимо Лубяного домика к Римской вилле. Вытоптанная трава, валявшиеся под ногами части оружия и обмундирование простирались до этих мест. Мы говорили о пережитом и, вероятно, вновь предстоящем, о занятии саксонских городов русскими частями, о тяжелом положении Веймара, зажатого между императорской твердыней, Эрфуртом, и наступающими пруссаками и русскими, о ложной ситуации его светлости герцога, об отъезде великого князя Константина в нейтральную Богемию и французского посла в Готу. Помнится, мы также говорили об Августе и о его отце, которому тоже пришлось, уступив настояниям близких, покинуть угрожаемый город; вчера, поутру, незадолго до вступления Блюхеровых войск, он отбыл в Карлсбад и, верно, повстречался с ними при выезде из города.
Идти дальше по пустынным местам нам было жутко, и мы уже решили повернуть вспять, когда нашего слуха внезапно коснулся какой-то звук, сковавший нам ноги, – не то призыв, не то стон. Мы стояли, прислушиваясь, и вновь вздрогнули: из придорожного кустарника послышалась та же жалоба, тот же зов. Испугавшись, Оттилия схватила мою руку, – теперь она выпустила ее, – и с бьющимся сердцем, повторяя «кто там?», «кто там?», мы обе стали пробираться сквозь цветущие заросли. Как описать наше удивление, жалость и растерянность? В кустах, на мокрой траве, лежал прекраснейший юноша, раненый
Так со студенческой бравадой говорил наш герой о своем несчастье. Да он и был студентом. «Гейнке, Фердинанд, – произнес он картаво, – юрист из Бреславля и доброволец егерского полка. Как же дамы думают распорядиться относительно меня?» В самом деле, надо было что-то предпринять, и притом немедленно. Но оторопь, напавшая на нас при этом приключении – встрече с нашим идолом, прусским героем, внезапно представшим перед нами в столь близкой и телесной реальности, под мещанским именем Гейнке, – лишила нас присутствия духа и должной находчивости. Что делать? Вы поймете робость двух молодых девушек, которым предстояло прикоснуться к реальному, раненному в бедро юноше, к тому же столь прекрасному! С чего следовало начинать? Поднять и нести его? Но куда? Не в город же, кишащий французами. Добраться до любого другого пристанища, пусть более близкого, как, например, Лубяной домик, нам было так же не под силу, как и ему. Правда, рана, по его словам, перестала кровоточить, но нога сильно болела, и о ходьбе, даже при нашей помощи, ему нечего было думать. Мы могли разве что оставить героя – он и сам был того же мнения – на месте, под какой ни на есть защитой кустарника, и, поскорей вернувшись в город, сообщить нашим друзьям о случившемся. Вдвоем выработать план укрытия прекрасного юноши мы были не в состоянии. То, что он не может оставаться вторую ночь под открытым небом и должен быть водворен под надежный кров и препоручен заботливому уходу, – было единственным твердым пунктом в наших смятенных мыслях, и вместе с этим вырастала и твердая решимость – не доверять ухода за ним чужим рукам. Посвятить в тайну наших матерей было бы самое простое; но если мы и были уверены в их участии, – что они могли нам посоветовать, чем пособить? Обойтись без мужской помощи было невозможно; и нам пришло на ум прибегнуть к господину фон Шпигелю, камергеру и человеку одних с нами убеждений; к тому же он был инициатором рокового прусского набега и, конечно, не мог отказать в помощи одной из жертв кровавой схватки. В те дни он был еще на свободе: арест его и его друга фон Фойта воспоследовал несколько позднее по доносу одного своекорыстного соседа, и оба друга заплатили бы жизнью за свой отчаянный патриотизм, если бы Наполеон, по прибытии в Веймар, не помиловал их из любезности к герцогине Луизе. Но это между прочим. В дальнейшем я не буду углубляться в детали: достаточно сказать, что фон Шпигель оправдал наши надежды и тотчас же, осторожно и энергично, принял необходимые меры. В парк были тайно доставлены разобранные на части носилки, у несчастного в кратчайший срок оказалось сухое платье и подкрепляющие средства, хирург подал ему первую помощь, и в сгустившихся сумерках юноша, переодетый в штатское платье, был принесен ко дворцу, в старой части которого, так называемой Бастилии, камергер, договорившись с управителем, уже приготовил ему приют и убежище в маленькой чердачной комнатушке.
Скрытый от всего мира, наш храбрый друг несколько недель пролежал на одре болезни, так как из-за ночи, проведенной на сырой земле, к гнойной ране прибавился еще и грудной катар, с мучительным кашлем, усиливший лихорадку и боли. Все это могло бы внушить врачу самые серьезные опасения, если бы молодость, здоровая конституция и всегда ровное веселое настроение пациента, омрачаемое разве что нетерпеливым желанием вновь приобщиться к сонму героев, не являлись наилучшим ручательством за счастливый исход. Оттилия и я, деля труды по уходу за больным с навещавшими его доктором и старым управителем, каждый день взбирались по ветхой лесенке в его потаенное убежище, приносили ему вино, засахаренные фрукты и другие лакомства, а также легкое, развлекательное чтение, болтали с ним, когда его самочувствие это дозволяло, или писали для него письма. Он называл нас своими ангелами-хранителями, так как за его скептически небрежными манерами таилось мягкое сердце. И если он и не разделял наших эстетических интересов, смеялся над ними и ничего не имел в мыслях, кроме своей юриспруденции, отечества и скорейшего выздоровления, то мы тем охотнее признавали, что можно осмеивать поэзию и не обязательно в ней разбираться, коль скоро она воплощена в тебе самом, – а для нас этот прекрасный, добрый, благородный человек и вправду был воплощенной поэзией, осуществлением наших грез. И вот однажды, после одного из этих посещений, Оттилия, спускаясь вниз, заключила меня в свои объятия, а я, в ответ на это признание, горячо ее поцеловала – объяснение, при средневековом устройстве лестницы, едва не стоившее нам жизни.
То были дни, полные растроганности и высоких порывов. Они насыщали прекрасным содержанием нашу девичью жизнь, – ибо радостно было видеть, как молодой герой, сохранение которого для родины стало нашей заслугой, после нескольких дней тревоги, от раза к разу быстрее продвигался навстречу выздоровлению. И мы, точно сестры, поверяли друг другу эту радость, как, впрочем, и другие чувства, посвященные нашему прекрасному питомцу. Ваша чуткость подскажет вам, что к милосердию и патриотизму в сердцах обеих девушек примешивалось нечто более нежное, невыговариваемое. Но мои чувства и здесь только сопровождали чувства обольстительной Оттилии, так сказать, уступая им дорогу. Иначе и быть не могло. Мне, дурнушке, доставалась лишь скромная доля Фердинандовой благодарности. При его духовной обделенности, впрочем, только красившей его, и вытекающем отсюда полном безразличии к качествам, которые я могла бы выставить взамен внешнего блеска, я мудро поступила, с самого начала распростившись с надеждами и благоразумно избрав в этом романе роль поверенной. Моя природа тому не противилась, а от ревности меня спасала не только любовь к подруге и нежная гордость ее прелестями, не только то, что Фердинанд всегда ровно обходился с нами, и я с простительным человеческому сердцу удовлетворением видела, что он никогда не изменял дружелюбно-вольному тону и в отношении моей любимицы, – нет, меня ободряло и нечто третье, а именно надежда, что это новое, нечаянное приключение отвлечет Оттилию от близости с Августом фон Гете, от этого мрачного, чреватого несчастьями союза. Поэтому я не скрыла
своей радости, когда она призналась у меня на груди, что в ее чувствах к Фердинанду есть нечто совершенно иное, дотоле неведомое ее сердцу, и что жизнь научила ее различать между участливой дружбой и истинной любовью. Моя радость умерялась лишь тем, что Гейнке был не дворянином, а всего-навсего сыном силезского меховщика, а следовательно, малоподходящей партией для Оттилии фон Погвиш. Впрочем, только ли это сознание вынуждало его не изменять своему дружелюбному тону в общении с ней, это уже другой вопрос…Ко времени выздоровления Фердинанда светский сезон пришел к концу, и хотя Комедия еще не закрыла своих дверей, но приемы во дворце кончились, рауты и балы, героями которых в последнее время были французские офицеры, стали устраиваться лишь от случая к случаю. Встречи с Августом, прогулки и свидания в парке, правда, не вовсе прекратились, но стали редки, так как с отъездом отца круг его обязанностей значительно расширился. Тайна Фердинанда заботливо охранялась, и никто, кроме нескольких посвященных, не подозревал о существовании нашего найденыша в его голубятне. Однако Оттилия все же ощутила потребность рассказать об этом камер-асессору – прежде всего по долгу дружбы и взаимного доверия, но отчасти из любопытства – так мне по крайней мере казалось, – из желания посмотреть, как он воспримет весть о нашем приключении и что отразится на его лице. Он отнесся к ее сообщению равнодушно, даже насмешливо, особенно после того, как, стороной заведя разговор о семействе Гейнке, узнал о его мещанском происхождении. Это доказывало его весьма малую любознательность, вернее, желание остаться в стороне от всей истории, а потому речь о ней заходила лишь редко и случайно, и Август пребывал в добровольном неведении или полуосведомленности относительно выздоровления нашего героя и его дальнейшего краткого пребывания в Веймаре и скорого исчезновения.
Этим рассказом я предвосхитила ход событий. Фердинанд скорее, чем мы думали, поднялся с постели и начал на костылях прохаживаться по своей каморке, разминая больную ногу; приветливое весеннее солнце, заглядывавшее в его спасительную темницу лишь через слуховое окно, сделало свое дело, ободрило и оживило его. Чтобы дать ему возможность в большей мере насладиться весною, была задумана перемена квартиры; кузен управителя, державший сапожную мастерскую на Кегельплатце, позади придворной конюшни, выказал готовность сдать комнату нашему пациенту. И вот в один из первых июньских дней он перебрался из своего романтического убежища туда, где мог, сидя на скамейке у самой реки, греться на солнце и любоваться зелеными просторами, рощицей вокруг Охотничьего домика и Тифуртской аллеей.
В те дни нам выпал на долю перерыв в нагромождении исторических событий, продлившийся, правда, лишь до ранней осени; я не говорю – к сожалению, ибо то, что за ним последовало, привело, пусть через страшные бедствия и бесконечные страдания, к свободе и славе. Между тем жизнь в нашем городе, несмотря на непрекращающиеся тяготы постоя, с которыми мы кое-как справлялись, текла довольно плавно. Светские удовольствия, хотя и в умеренном масштабе, по весне возобновились, и наш воин, в штатском платье, с округлившимися и зарумянившимися щеками, соблюдая предписанную осторожность, начал принимать в них участие. У моей матери, у матери Оттилии, у Эглоффштейнов, в салоне госпожи фон Вольцоген и в некоторых других домах мы провели немало веселых и в то же время содержательных часов в обществе молодого героя, благодаря своей юношеской красоте и рыцарственной непринужденности везде встречавшего радушный и почтительный прием. Доктор Пассов, например, был готов идти за него в огонь и в воду, так как видел в нем олицетворенный идеал своего учения – эллинскую красоту в сочетании с германским воинствующим свободолюбием. Правда, на мой взгляд, он заходил слишком далеко в обожании нашего юнца, и мне невольно, не в первый и не в последний раз, напрашивалась мысль, что героический национальный дух связан с чрезмерным, нам, женщинам, не слишком приятным, энтузиазмом мужчины к представителю своего пола – что подтверждается и отталкивающим, суровым обычаем спартанцев.
Что касается Фердинанда, то он со всеми держался того же ровного веселого тона, и его поведение с нами, то есть с Оттилией, не могло бы вызвать ревности господина фон Гете, даже если бы эти молодые люди, как день и ночь отличавшиеся друг от друга, однажды и встретились – чему, впрочем, Оттилия умела воспрепятствовать. Она, конечно, мнила себя виноватой перед своим сумрачным поклонником из-за чувства, внушенного ей нашим героем, на которое она смотрела, как на нарушение дружеского долга, и встреча обоих сулила бы ей тяжкие угрызения совести. Как ни восхищала меня ее нравственная культура, определившая подобный взгляд на вещи, я все же с беспокойством заключила из этого, что моим надеждам не суждено осуществиться и что история с Гейнке не порвет опасных уз, связавших ее с сыном титана. «Да, Адель, – сказала она мне однажды утром, и ее голубые глаза омрачились, – я познала счастье, свет и гармонию, они открывались мне в образе Фердинанда. Но как ни благотворно их воздействие, мрак и страдание громче взывают к нашему великодушию, и в тайниках души я уже чую мою судьбу». – «Господь да сохранит тебя, любимая!» – вот все, что я могла ей ответить, и мое сердце пронзило холодом, как при встрече с недвижным взглядом рока.
Гейнке исчез. Нам суждено было вновь свидеться с ним. Но теперь, после семинедельного пребывания в нашем городе, он уехал – сначала на родину, в Силезию, посетить милых родных, семью мехоторговца, и дождаться там полного заживления раны, чтобы затем без проволочек ринуться в армию. Мы с Оттилией проливали горькие слезы об этой утрате и нашли успокоение, лишь поклявшись друг другу отныне посвятить нашу дружбу культу его памяти. В нем воплотился для нас наш идеал, пламенный юноша-патриот, воспетый певцом «Лиры и меча», но так как плоть всегда несколько противоречит идеалу и ее отрезвляющее воздействие, по-видимому, неизбежно, то, откровенно говоря, есть известное благо и в разлуке: она дает идеалу восстановиться во всей его чистоте. Последнее время мы видели Фердинанда в прозаической штатской одежде, теперь же он являлся нашим внутренним взорам в почетном убранстве воина, в котором он впервые предстал перед нами, – большое преимущество, если подумать, как мундир возвышает мужское достоинство. Короче, образ его день ото дня яснел в нашем воображении, в то время как фигура другого, Августа, – сейчас вы увидите почему, – все больше и больше заволакивалась свинцовыми тучами.
Десятого августа кончилось перемирие, за время которого Пруссия, Россия, Австрия, а также Англия объединились против императора французов. К нам, в Веймар, доходили лишь смутные слухи о мозеках прусских полководцев, Блюхера и Бюлова, Клейста, Йорка, Марвица и Тауенцина. Мы были уверены, что наш Фердинанд разделяет эти победы, и дыхание у нас занималось от гордости, хотя нас и бросало в дрожь при одной мысли, что его юношеская кровь, пролитая за родину, может быть, уже обагрила зеленую равнину. Мы почти ничего не знали. Северные и восточные варвары приближаются – вот и все наши сведения. Но чем ближе они подходили, тем реже именовались у нас «варварами». К ним обращались теперь симпатии и надежды населения и общества, все решительнее отворачивавшегося от французов; отчасти потому, что в восточных воинах видели победителей и надеялись заранее смягчить их покорностью, в основном же потому, что человек – подневольное создание, руководимое потребностью жить во внутреннем согласии с обстоятельствами и событиями, с превосходящей силой, а теперь, казалось, сама судьба толкала людей к измене прежним убеждениям. Так, в течение нескольких дней варвары, ополчившиеся на цивилизацию, превратились в освободителей. Их победа и успешное наступление дали прорваться наружу всеобщему воодушевлению родиной и свободой и ненависти к иноземному поработителю.