Луч
Шрифт:
— Мы поедем туда… — тихо проговорил Радусский, обращаясь к девочке, а на самом деле чувствуя, что он сам горит желанием немедленно, сейчас же увидеть, что же скрывается там, за лесом. Вскоре прозвенел второй звонок. Надо было возвращаться в вагон. Теперь тут было просторнее, но несколько человек еще стояли в проходе, и Радусскому снова пришлось отвоевывать место своей приятельнице. В это время в дверях показался большой узел, увязанный в клетчатый платок, а за ним старушка, которая вталкивала его в вагон. Г олова ее была плотно закутана в несколько платков, из которых выглядывало морщинистое лицо с выдавшейся нижней губой и редкими зубами. Следом за ней шла еще одна женщина, тоже в годах, худая и так же тщательно закутанная. Как только старушка дотащила узел до дверей, она тут же, ни к кому в частности не обращаясь, заговорила весьма торжественно, словно давала показания на суде.
— Едем это мы, — восклицала она, громко шлепая
— Раньше надо было глядеть, — проворчал кто-то из угла. — Огреет муж кочергой по спине, и вся недолга.
Пани Писаркевич бросила взгляд в ту сторону, откуда раздавался голос, а старушка перестала говорить, но нижняя губа ее все еще быстро двигалась, точно внезапно отпущенная пружина.
— Мы к начальнику, — снова начала она, как только представилась возможность, — говорим ему: так, мол, и так, допытываемся, упрашиваем, — он хоть бы что. Развел руками, ждите, говорит, до завтра, до полудня, только билеты ваши, говорит, пропали, а с вещами, говорит, ничего не случится. С вещами ничего не случится, а муж-то небось приехал встречать, кобылку у Зелинского выпросил, ведь до кузницы нашей девять, да, не то восемь, не то девять верст… Обомлели мы с пани Писаркевич. У нас обеих и сорока грошей не наберется, а он: покупайте новые билеты, да еще ночевать где-то надо. Ну, не горе ли…
— Да будет уж вам, все равно муженек взгреет. Дело ясное…
Старушка смутилась и замолчала. Слабый румянец окрасил ее морщинистые щеки. Вскоре, однако, она оправилась от смущения и опять пустилась рассказывать, правда, уже потише и обращаясь только к ближайшим соседям.
— Купили мы у буфетчиков две кружки чаю и по маленькой булочке. Накрошили булочки в чай, вот и весь ужин, а выложили мы за него восемнадцать грошей. Спать нам дежурный велел на вокзале, вместе с мужиками. Так и пролежали мы на деревянных лавках, с узлами в головах. Всю ночь только охали да ахали. Теперь вот влезли в вагон, а что с нами будет, не знаю. Возьмут да и выбросят… Мы без билетов едем! — выкрикнула она внезапно с такой отчаянной решимостью, точно сознавалась в убийстве.
Какой-то пассажир подвинулся немного и освободил ей место. Благодарно поклонившись, старушка немедля уселась, положила узел на колени и крепко обхватила его обеими руками. Это обстоятельство снова остановило поток ее красноречия. Только губы у нее все еще беззвучно шевелились. Время от времени она начинала бессвязно бормотать:
— И не придумаю, что с нами теперь будет… — и тотчас опять умолкала.
От вагонной качки и духоты старушка, успокоившись, стала задремывать. Глаза у нее все чаще смыкались, все реже шевелились губы, голова качалась из стороны в сторону. Ее товарка по несчастью, пани Писаркевич, стояла неподалеку в группе оживленно беседовавших мужчин и, плотно сжав губы, в мрачном молчании не отводила глаз от окна. Когда разговорчивая старушка так крепко заснула, что нижняя губа у нее бессильно отвисла, Радусский вступил в тайные переговоры со старшей девочкой, той самой, которую он в Морисове водил погулять по перрону. Девочка бросала вопросительные взгляды то на свою опекуншу, то на Радусского и на женщину, спавшую рядом, то на свою пра вую руку, в которой она что-то держала. Лицо ее то краснело, то бледнело, широко раскрытые глаза выражали сильное волнение. Наконец, девочка как будто успокоилась. Соскользнув на пол, она украдкой подобралась к спящей и, став боком к ней, незаметным движением сунула ей в руки трехрублевую бумажку. Она проделала это так ловко, что никто ничего не заметил, а старушка продолжала крепко спать, сладко похрапывая и посвистывая носом. Тесно прижавшись друг к дружке, сестры теперь не сводили глаз со спящей, следя за каждым ее движением, за каждым ее вздохом. Время от времени одной из них казалось, что бабушка уже проснулась, и она начинала ерзать от нетерпения. Тогда другая предостерегающе поднимала брови и бросала на нее многозначительный взгляд…
Радусский потихоньку вышел из вагона на площадку, облокотился на толстую железную перекладину и стал смотреть на проносившийся мимо пейзаж. Кругом простиралась открытая равнина. На полях лежал глубокий, но уже грязный и осевший снег. Насколько хватает глаз, тянулись
сугробы, наметенные зимними вьюгами, снаружи еще скованные льдистой коркой, но уже рыхлые от оттепели, и омрачали ландшафт однообразием своих очертаний. Кое — где уже выступали гребни пашен, с осени поднятых плугом. Буйные февральские ветры не только обнажили их, но и сдули верхний слой песка. Повсюду на снежном покрове виднелись изжелта — бурые пятна и полосы, подобные ржавым остриям гигантских копий, и думалось, не сражались ли и впрямь здесь в зимние ночи великаны, воздушные духи, увлеченные вихрем. На далеком горизонте, сером — сером, без проблеска лазури, маячили еле различимые в тумане тополи, похожие на растрепанные перья; длинные вереницы их убегали куда-то на край света. Поближе виднелись кое — где березовые рощицы и одинокие полузасохшие груши.По небу под свист резкого ветра мчались, клубясь, иссиня — черные, лохматые тучи. Порою проносилось совсем черное облако, волоча по мертвым полям свою траурную тень. Или вдруг бог весть откуда налетали редкие, пронзительно холодные капли дождя. Они секли лицо, точно градины, а на окнах вагона оседали тонкими кристалликами, которые долго блестели на стекле. Изредка среди громоздившихся туч приоткрывался бесформенный клочок смертельно бледного неба и мгновенно пропадал из глаз.
Один только раз прорвался сквозь облака и упал на землю светлый луч солнца. Большим белым пятном он бежал по равнине, гонимый мрачными тенями, и пронзал матовый, тусклый и как бы хилый свет облачного дня. Он скользил по снегам, по мертвым гребням пашен, по промерзлым, сухим остовам кустов, по оцепенелым стеблям и былинкам и, как Ноев голубь, не находил места, где бы отдохнуть, клочка живой земли, к которой он мог бы любовно приникнуть и отдать ей свой ласковый свет, из пустоты рождающий вечную жизнь.
Радусский следил глазами этот луч, и взор его убегал в бесконечную даль, туда, где лежала родная сторона, а истомившаяся душа вбирала животворный свет, как былинка, одиноко коченеющая среди поля.
Поезд миновал Тарчицы и остановился в Палениско. Это была ближайшая станция от Немравого, деревеньки, где Ян Радусский родился и вырос, где жили долгие годы и умерли его родители. По ту сторону железнодорожного полотна, за бедным еврейским местечком, которое тянулось по откосу, виднелась дорога, обсаженная могучими деревьями. У опушки далекого леса от нее ответвлялся «польский», одноколейный проселок, ведущий к Немравому. Радусский стоял на перроне и напряженно смотрел в ту сторону. По склону как раз спускались крестьянские сани с одной клячей в упряжке, трусившей с правой стороны дышла. На передке сидел мужик в кожухе и высокой бараньей шапке.
«Взять да поехать вместе с ним, а то пешком пойти… Может, это мужик из Немравого?» — думал Радусский. С ним происходило что-то странное. Полной грудью вдыхал он воздух родных мест, каждым фибром ощущая те неразрывные узы, которые соединяют человека с родными могилами. Глаза его узнавали в туманной мгле очертания лесов так, словно он узнавал и при ветствовал давно не виденные дорогие лица. Далекодалеко, чуть ли не в самых дождевых тучах, его взгляд ловил одинокую выдавшуюся вперед полосу, которую туман, разлившийся по всему горизонту, казалось, засасывал в серую бездну. Когда поезд тронулся, Радусский остался у двери в кучке переговаривавшихся пассажиров. Он слышал громкий голос проснувшейся старухи, улавливал интонацию, даже смысл ее речи, но голова его была занята другим; подобно чудеснейшей песне, в ушах у него звенело название только что промелькнувшего леса: Буковая чаща, Буковая чаща…
— Милые мои, — в изумлении восклицала старуха, любовно сжимая в руке трехрублевую бумажку, — и что это за диво такое? Сморил меня давеча сои. Сплю и во сне вижу: бежит на меня баран с черными рогами, да такой страшный, будто с самой Лысой горы… Просыпаюсь, пошевелила пальцами, что-то хрустит… Глянула… Пресвятая Домицела Палонковская, да что же это за диво такое?
Никто не слушал старушку, приближался Лжавец, и почти все готовились к высадке. Пассажиры поднимались с лавок, стаскивали с верхних полок узлы и тюки, натягивали верхнее платье и расправляли кости.
— Веселых праздников, милый Каролек! — крикнул кто-то в конце вагона.
«В самом деле, — подумал Радусский, — ведь завтра пасха». В эту минуту к его ощущениям, как тень к человеку в солнечный день, привязался какой-то смутный суеверный страх.
В этом счастье возвращения, в этом полном, решительном, безусловном свершении мечтаний, которые он лелеял столько лет, — не таится ли опасность возмездия и страшной кары?
Продолжительный свисток паровоза положил конец всем тревогам. Радусский выглянул в окно и увидел на горизонте старые, давно знакомые крыши, каменные стены и домишки и господствовавшие над ними колокольни. Поезд быстро мчался мимо пустынных полей, мимо дорог, обсаженных старыми деревьями, мимо пригородных хат, кирпичных заводов, новых строений и полуразвалившихся лачуг. Наконец он достиг цели.