Лучик
Шрифт:
…Через какое-то время он заметил, что начал спать по ночам – не проваливаться в таблетки, а именно спать. Чуточку отдышавшись, надышавшись тишиной и одиночеством, ВИ принялся потихоньку заново осваивать мир: ставил на проигрыватель диск с Моцартом или Вивальди, садился за компьютер с очередным переводом, и сумерки души неохотно, но покорно превращались в тихий вечер с непременным обещанием завтрашнего дня. Если действительно существует жизнь после смерти, думал ВИ, то там обязательно будет лето… Потому что если там время останавливается, то должен стать вот такой вот прозрачный июнь, а иначе кому это надо…
Оказавшись вдалеке от многочисленных друзей и знакомых, то есть, избавившись от необходимости пристойно выглядеть и скрывать горе, ВИ быстро ощутил преимущества свободы от протокола, и, как следствие – даже некоторый
Например, что ночной шум дождя совсем не такой, как днем. В темноте шорохи и всхлипы дождя таинственны и полны смысла, а дневной дождь – это дождь-пустомеля, как сказка в пересказе дурака: она полна трескучих фраз, и ничего не значит…
Тоска не перестала вести с ним совместное хозяйство, но начала делать это чуточку деликатнее – уже не высовывалась, скалясь, с каждой полки, из каждой книжки или кастрюли. Иногда в саду, после дождя, в дымке тумана Владимиру Ильичу виделся нечёткий силуэт обожаемой жены Оленьки. Когда ночью с особо громким стуком срывалось с ветки яблоко, то было легко представить, что сорвалось оно с рогульки на длинной ручке, которую держит сын. И если за забором вдруг вспыхивали и взлетали детские голоса, то сразу думалось – это дочь и сын с компанией приятелей играют в прятки на трех участках, между которыми очень долго – лет 10! – не было заборов… Как будто бы детские голоса сохранились в лапах вековых сосен, и не снизу вверх они сейчас взмывают, а осыпаются вместе с хвоей сверху вниз, как дождевые капли.
Кажется, впервые в жизни ВИ заметил ласточек.
Жена частенько восклицала:
– Смотри, смотри! Да вон же, вон… – и он смотрел, только на неё, какая она красивая, как удивительно – упоительно! – сопричастна всему цветущему, дышащему и летящему в мире, – а она сердилась:
– Ты опять не смотришь!
– Я смотрю.
– Куда?! – а там такое облако, такое… ушло уже…
Сегодняшние ласточки были похожи на стрелы, выпущенные из двух десятков полусотен луков. Как будто в зените, в апогее взлета, они все до единой ощутили себя чайками по имени Джонатан Ливингстон, и, наплевав с зашибенной высоты на все на свете законы баллистики, устремились, расправив перья, по бесконечному небу наслаждаться этой, так вдруг обретенной, свободой от притяжения, – как будто только свобода была единственной целью и условием их жизни…
ВИ принял волевое решение считать, что всё это – да, тоже своего рода счастье, потому что быть несчастным он себе позволить не мог. Боль утраты как-то потихонечку притуплялась, и поначалу это казалось ВИ чуть не святотатством, но он быстро понял: жить дальше надо не потому, что хочется или не хочется. Просто, увидев на похоронах жены опрокинутое в никуда лицо дочери и прыгающие губы зятя, ВИ вдруг осознал: дать горю завладеть собой он теперь точно не имеет права, потому что спасать его больше некому; что он, едва выживший среди несчастий, конечно же, не сможет занять место тех двоих, которые уже больше никого не спасут и никому не помогут, – но, в память о них, он обязан сохранить остатки уважения к себе и чувство собственного достоинства.
…Как будто бы те, ушедшие, установили некую высшую, несоизмеримую ни с какой эгоистической слабостью, планку ухода из мира живых.
Дни его стали наполняться неожиданными вещами. Солнечное утро внезапно рассекал тугой парус ветра, а за ним возникали, как прилив, тучи мух и комаров. И всё это кусалось нестерпимо, с каким-то тупым упорством… Он потом узнал, что такое бывает перед грозой, и она действительно не замедляла появиться, наползала с юго-запада – полнотелая, созревшая. Сначала гроза долго бродила где-то за Внучкиным, и глухо ворчала, как собака из-за забора. Но забор вдруг как-то неожиданно кончился, и гроза вываливалась на Федорино поле и врывалась на участок. Было страшно смотреть, как порывы ветра раздают оплеухи лилиям, возят мордой по земле ромашки и топчут иссоп. ВИ сидел на застекленной веранде и слушал, как по крыше дробной скороговоркой лупит дождь. Погода стояла жаркая, и дождь из облачных подушек шел только что не горячий – как будто там, наверху, промывают перепревший рис; под густыми кронами кустов и дерев метались какие-то оголтелые бабочки с комарами, а где-то внутри дождя, почти что в траве, разливалась неугомонная птаха.
…А потом, когда гроза увалила по Боровому шоссе грохотать в Москву, ВИ увидел, как купается щегол: он влетел
в иву, растущую возле летней мойки, огляделся деловито, проскакал в самую гущину и мокредь, и там начал встряхиваться. Как собака: фр-р-р! – и на него обрушивался алмазный душ; фр-р-р! – и ещё, и ещё… А потом щегла позвал приятель, – или приятельница? – и он улетел со счастливым чибириканьем.Может, он наводил марафет перед романтическим свиданием?..
В июле, как будто ему, ВИ, в утешение, среди сныти и осота вдруг расцвели пионы и синеголовник, и вымахнул откуда-то из нескошенной травы борец, статью и неприхотливостью похожий сразу и на Александра Македонского, и на его боевого коня, – в лиловости своей, иссиня-фиолетовой, он сочетал и блеск шелка, и глубину бархата, весь в стиле модерн: такой темно-зеленый, что аж синий, такой густо-синий, что аж изумрудный… Фланелевые бабочки-шоколадницы присаживались на тяжкие колосья соцветий, и застывали в истоме.
ВИ, любуясь, решил: на следующий год, если будет жив, обязательно расчистит с дочерью клумбы…
Но эти маленькие радости помогали не всегда.
Как-то ночью отключили электричество. Дело обычное, волноваться было особо не о чем, и всё же ВИ, вместо того, чтобы отложить книжку и спокойно заснуть, – так и так пора было! – начал нашаривать на прикроватной тумбочке зажигалку, чтобы зажечь свечечку. И, конечно же, уронил зажигалку на пол.
Опять же вместо того, чтобы плюнуть и нашарить спички, приготовленные как раз на этот случай тут же на столике, он с необъяснимым рвением затеял дурацкие поиски, гонял зажигалку туда-сюда, пока, наконец, не запинал её глубоко под диван, на котором спал. Уже и электричество включили, и глаза слипались, но он со злым упрямством всё шарил и шарил под диваном – рукой, ручкой, расческой… Из-под дивана возникало, как водится, всё не то: недоеденная мышами конфета, книжка, которая долго считалась кем-то похищенной, соломинка от коктейля, из которой внучка Марюшка обожала пить сок… Наконец, возникла зажигалка, но совсем другая и сломанная.
ВИ сидел на полу в пижаме и понимал, что сейчас опять расплачется. Ночь в черной лодке, поблескивая уключинами звезд, уже подплывала к рассвету; в голову лезло всякое; вдруг вспомнилось, как однажды гулял с трехлетней Марюшкой. Она капризничала, никуда идти не хотела, потому что по телевизору крутили мультики, да и погода не вдохновляла. Но дисциплина и Сашки требовали проявить в этом вопросе твердость. В целом сочувствуя настроению внучки, ВИ попытался её отвлечь:
– Марюша, а вот мы с тобой вчера сказку начали придумывать – помнишь?
Внучка упрямо молчала.
– …Давай, давай вспоминай, такая сказка получалась хорошая. Ну? – жила-была девочка Марюшка… Пошла она один раз в лес за грибами, да и заблудилась… А тут Баба Яга! «А-а, говорит, что это тут у меня за девочка бродит? Вот я её сейчас съем!..» – а ты ей… ты ей… Вот что ты ей скажешь?
Внучка ещё больше нахмурилась, и решительно произнесла:
– А я скажу: съешь меня, съешь, Баба Яга, что-то мне жить совсем не хочется…
Потом у ВИ на ладони появилась какая-то идиотская болячка – то ли занозил и не заметил, то ли обжег чем. Болело не сильно, но надоедливо, и он мазал всем, про что только вспомнил – зеленкой, «Спасателем», «Левомеколем», йодом… На вид ничего особенного, разве вот вскочила подлая гадость прямо посередине линии жизни, и ВИ уныло думал: у меня болит жизнь.
…Он перебирал воспоминания, ища облегчения от налетающей приступами, как вражеская конница, тоски. Жену и сына вспоминать было нельзя, папа с мамой в данном вопросе никак помочь не могли, и, наверное, поэтому всё чаще вспоминалась бабушка – родная, ласковая. Совсем смутно, сквозь столько-то лет: сутулая спина, сухая улыбка и темная комнатенка под лестницей, почти кладовка, где она порешила жить, и тусклый отсвет на окладах её старых икон в углу… ВИ только недавно, уже сам встав на порог старческой мудрости, вдруг понял, что на самом деле в семье его родителей любые спорные вопросы негласно решались именно бабушкой. С тех самых пор, как погиб в 41-м под Москвой ополченец-дед, определенно бабушкино молчаливое – такое громкое! – согласие или неприятие прекращало споры и рассеивало сомнения. Почему, как? – запоздало удивлялся Владимир Ильич, которому согласие в его собственном доме давалось, в общем-то, даром. У него и характер был, как говорили, золотой, и жена случилась хохотушка и умница, и дети росли, как по заказу – уважительные и ответственные… Мама, дождавшись внуков, призналась, что бабушка его крестила тайком, а когда умирала – попросила позвать священника. И родители позвали, хотя точно знали, чем это им грозит, если кто донесет.